«Сейчас прочел «Вечера близ Диканьки». Они изумили меня. Вот настоящая веселость, искренняя, непринужденная, без жеманства, без чопорности. А местами какая поэзия, какая чувствительность! Все это так необыкновенно в нашей литературе, что я доселе не образумился. Мне сказывали, что когда издатель вошел в типографию, где печатались «Вечера», то наборщики начали прыскать и фыркать, зажимая рот рукою. Фактор объяснил их веселость, признавшись ему, что наборщики помирали со смеху, набирая его книгу. Мольер и Фильдинг, вероятно, были бы рады рассмешить своих наборщиков. Поздравляю публику с истинно веселою книгою, а автору сердечно желаю дальнейших успехов.
Ради бога, возьмите его сторону, если журналисты, по своему обыкновению, нападут на неприличие его выражений, на дурной тон и проч. Пора, пора нам осмеять les précieuses ridicules [108] нашей словесности, людей, толкующих вечно о прекрасных читательницах, которых у них не бывало, о высшем обществе, куда их не просят, и все это слогом камердинера профессора Тредьяковского» [109] .
Под действием этого снисходительного взгляда на людей и внешние формы жизни должны были приобресть и особенное достоинство, и особенную прелесть. В обхождении Пушкина была какая-то удивительная простота, выпрямлявшая человека и с первого раза установлявшая самые благородные отношения между собеседниками. Поэт Кольцов, введенный в общество петербургских литераторов, был поражен дружелюбной откровенностью приема, сделанного ему Пушкиным. С робостью явился он к знаменитому поэту и не встретил ни тени величавого благоволения, ни тени покровительственного тона, которые тут еще могли бы иметь причину и достаточный повод. Пушкин крепко сжал руку Кольцова в своей руке и заговорил с ним, как с давним знакомым, как с равным себе… Черта эта проявляется, так сказать, наглядным образом в замечательном письме Пушкина к Шишкову 2-му, письме, которым он связывает удивительно просто и благородно дружеские сношения, прерванные временем, и которое поэтому и прилагаем здесь:
«С ума ты сошел, милый Шишков; ты мне писал несколько месяцев тому назад: Милостивый государь, лестное ваше знакомство, честь имею, покорнейший слуга, так что я не узнал моего царскосельского товарища. Если заблагорассудишь писать ко мне впредь, прошу тебя быть со мною на старой ноге; не то мне будет грустно. До сих пор жалею, душа моя, что мы не столкнулись на Кавказе; могли бы и стариной тряхнуть, и поповесничать, и в язычки постучать. Впрочем, судьба наша, кажется, одинакова и родились мы, видно, под одним созвездием… Что стихи? Куда зарыл ты свой золотой талант? Под снегами Эльбруса, под тифлисскими виноградниками? Если у тебя есть что-нибудь, пришли мне; право, сердцу хочется. Обнимаю тебя. Письмо мое бестолково, да некогда мне быть толковее».
Сам Пушкин верил в простодушие гениев и часто объяснял этим самые хитрые изречения, приписываемые им. Он мог дойти до этого верования и по личному опыту.
Наконец, в Михайловском были написаны Пушкиным шесть глав «Онегина» и «Граф Нулин». О лирических его произведениях и вообще так называемых мелких стихотворениях не упоминаем: хронологический порядок, в котором помещены они в нашем издании, легко укажет читателю поэтическую деятельность двух годов его деревенской жизни. Несколько только слов о «Графе Нулине». Сказочка эта, возбудившая так много толков впоследствии, обязана происхождением забавной мысли, которую сам автор рассказывает на одном клочке бумажки, принадлежащем тоже к разрозненным и вполовину утерянным его запискам:
«В конце 1825 (года) находился я в деревне, – пишет Пушкин, – и, перечитывая «Лукрецию», довольно слабую поэму Шекспира, подумал: что, если б Лукреции пришла в голову мысль дать пощечину Тарквинию? Быть может, это охладило б его предприимчивость и он со стыдом принужден был отступить. Лукреция бы не зарезалась, Публикола не взбесился бы, – и мир и история мира были бы не те. Мысль пародировать историю и Шекспира мне представилась; я не мог воспротивиться двойному искушению и в два утра написал эту повесть». Так справедливо, что против шутки Пушкин не мог устоять [110] .
Не все, однако ж, чем ознаменовалось в поэтическом отношении деревенское пребывание Пушкина, отдано было им публике. Так, между прочим, позабыл он в тетрадях своих перевод XXIII песни Ариостова «Орландо». Он передал двенадцать октав песни, начиная с половины сотой до 112-й включительно, именно то место, которое в программе ее обозначается словами Principio della pazzia de Orlando (начало сумасшествия Орландо). Перевод сделан весьма небрежно; видно, что для Пушкина это было скорее упражнением в итальянском языке, чем настоящим творчеством: так, 101-я октава им не доделана, а 110-я сокращена в 4 стиха, впрочем, вполне сохраняющие содержание подлинника. Любопытно, что один стих Ариосто в 103-й октаве затруднил Пушкина, который после двух приемов и оставил его не побежденным. Стих этот у Ариоста читается:
Va col pensier cercando in milli modi,
Non creder quel che al suo dispetto crede.
(Мысленно изыскивает тысячи способов не верить тому, чему, однако же, верит на беду свою.) Пушкин сперва перевел: «Еще он силится не верить», потом зачеркнул стих и написал: «Не верить хочет он, хоть верит», а потом замарал и это! Со всем тем поэтический колорит Ариостовой кисти сохранен вполне в этом едва набросанном переводе и был бы истинным подарком публике в то время. Вспомним, что большинству ее поэма Ариоста казалась или сухой волшебной сказкой, благодаря французским переложениям, или напыщенной небылицей – по милости русских переводов; поэтического оттенка ее оно не знало.
К этому же времени принадлежит и первая мысль о «Египетских ночах». Стихотворение «Чертог сиял…» было написано в 1825 году, и если можно удивляться, что «Борис Годунов» пролежал 6 лет в портфеле автора, прежде чем явился в свет, то еще более заслуживает изумления долгий искус, какому подвержена была эта пьеса, явившаяся в печати уже по смерти Пушкина. Правда, в тетради его она исполнена таких помарок, что едва можно разобрать несколько отдельных стихов. Только сбоку весьма четко написано: «Aurelius Victor». Римский писатель IV века, который одним замечанием своим о Клеопатре подал Пушкину первую мысль стихотворения. К этой пьесе поэт наш возвращался уже потом несколько раз, но здесь мы остановимся. История создания «Египетских ночей» до такой степени любопытна по отношению к способу творчества у Пушкина, что мы будем излагать ее в своем месте, с некоторой подробностью. Имя Aurelius Victor указывает нам покамест на разнообразнейшее чтение Пушкина в ту же эпоху. Библиотека его уже росла по часам: каждую почту присылали ему книги из Петербурга. Надо заметить, что Пушкин читал почти всегда с пером в руках: страницы русских альманахов и разных других брошюр были покрыты его заметками, теперь, к сожалению, не существующими. Более важным созданиям посвящал он извлечения и заметки на особых листах: таким образом прочел он в деревне всего Шекспира и «Римскую историю» Тацита. Письма Пушкина о «Годунове», приведенные нами, достаточно показывают его глубокое понимание произведений великого драматурга, но собственно работы над Шекспиром теперь не существует. Блестящим остатком ее могут служить два отрывка: один с разбором Фальстафа, напечатанным посмертным изданием в «Записках Пушкина», а другой, касающийся драмы «Ромео и Юлии» и посмертным изданием пропущенный. Он приложен был в «Северных цветах» на 1830 г. к переводу одной части Шекспировой трагедии («Ромео и Юлия (Джульетта)», действие III, явление 1-е) неизвестного автора [111] . Отрывок этот сопровождался в альманахе припиской на конце: «Извлечено из рукописного сочинения А. С. Пушкина». Этого рукописного сочинения, однако, нет в бумагах поэта, и мы принуждены ограничиться сбережением только самого отрывка, единственного его остатка:
«Многие из трагедий, приписываемых Шекспиру, ему не принадлежат, а только им поправлены. Трагедия «Ромео и Джюльета» хотя слогом своим и совершенно отделяется от известных его приемов, но она так ясно входит в его драматическую систему и носит на себе так много следов вольной и широкой его кисти, что ее должно почесть сочинением Шекспира. В ней отразилась Италия, современная поэту, с ее климатом, страстями, праздниками, негой, сонетами, с ее роскошным языком, исполненным блеска и concelli. [112] Так понял Шекспир драматическую местность. После Джюльеты, после Ромео, сих двух очаровательных созданий шекспировой грации, Меркутио, образец молодого кавалера того времени, изысканный, привязчивый, благородный Меркутио есть замечательнейшее лицо изо всей трагедии. Поэт избрал его в представители итальянцев, бывших модным народом Европы, французами XVI века».