Трагизм хогартовской эпохи был куда менее заметен, нежели бедствия войны времен Калло. И он не мог проявиться прямо, он проглядывал робко и невнятно сквозь анекдоты и назидательные обличения пороков, облекаясь то в тревожную пляску теней и линий, то в гримасу выдуманного чудовища, то в судорожные ритмы теряющей рассудок толпы.
ДЖЕНТЛЬМЕН, РИСУЮЩИЙ НА НОГТЯХ
Сам же Хогарт навряд ли задумывался над философской стороной дела. Он совершенно основательно полагал, что искусство должно прославлять справедливость и клеймить порок. Лондонцы немало смеялись над глупыми любителями легкой наживы, над азартными попами и директорами, крутящими карусель. Смеясь, они платили шиллинги, покупали гравюры и запоминали неизвестное прежде имя.
Надо ли говорить, что Хогарт радовался безмерно. И очень может быть, что даже подглядывал исподтишка, как в лавке на Нью-Гейт-стрит бойко распродавались его «Пузыри Южного моря», так же как и другая гравюра — «Лотерея», очень похожая и смыслом и сюжетом на предыдущую.
Тут мистер Хогарт, вместо того чтобы резать следующие гравюры, решает взяться за учение. Тому было, видимо, несколько причин. Во-первых, он презирал всякую эмпирику и обожал докапываться до смысла вещей, если эти вещи его интересовали. Он любил рисовать и хотел делать это осмысленно. Во-вторых, он понимал, что рисует еще очень плохо. А кроме того, когда даже очень талантливый человек в себе сомневается, перестает доверять собственной исключительности, он решает поступать «как все».
Так двадцатичетырехлетний Хогарт начал учиться в рисовальной школе, пышно именуемой «Академией» и возглавляемой мистером Вандербенком и французским живописцем месье Шероном.
За редкими и весьма драгоценными исключениями художественные школы той поры почти ничем друг от друга не отличались. Такова была и эта Академия на Сен-Мартинс-лейн, суетливой улице, что тянулась от хорошо известной Хогарту Крэнборн-стрит к обширной площади, еще не называвшейся, как теперь, Трафальгарской. Поступить туда мог каждый — плати должное количество шиллингов и рисуй, сколько душе угодно. Никаких откровений ученики здесь не слышали, но профессора добросовестно исправляли неточные линии и ошибки в анатомии, учили красиво класть штрих словом, известную пользу эти занятия могли принести каждому, даже будущей знаменитости.
Да и кто из художников не прошел через чистилище рисовальной школы с ее усыпляющим шорохом десятков карандашей, с ее затоптанным полом, усыпанным крошками черного от графита черствого хлеба! Из вечера в вечер видел Хогарт одну и ту же картину, склоненные над рисунками головы — в париках дорогих и дешевых, порой и вовсе без парика, а иногда даже в треугольной шляпе с галуном, не снятой по рассеянности или от преизбытка самоуважения; с облупленных стен таращат пустые глаза гипсовые маски, в углу пылится слепок античного торса; несколько дюжин сальных свечей мутно горят под жестяным колпаком, распространяя тяжелый запах копоти и нагретого металла; сноп густого желтого света падает на унылую фигуру голого натурщика с целомудренно задрапированными чреслами. Он сидит перед стынущим камином в позе неудобной, даже не очень естественной, но вполне классической, он старательно напрягает мышцы, держась за специальные веревки, которые, разумеется, рисовать не полагалось. И хотя позы натурщиков очень походили на те, что любил писать столь почитаемый Хогартом Торнхилл, молодой человек вскоре пресытился академическими уроками. Он стал задирать нос. Он стал откровенно демонстрировать перед своими коллегами самые экстравагантные мнения. Кроме того, Уильям решил, что систематически ходить на занятия не стоит, поскольку он знает сам, как и чему следует учиться. И в этом последнем он был бесспорно прав. Но доказывал он свою правоту и свое превосходство с таким невыносимым фанфаронством и так обидно высмеивал ошибки товарищей, что часто вызывал всеобщее негодование, не лишенное, правда, доли почтительности, так как убежденность многое заставляет прощать.
Своих соучеников он обижал часто и большей частью несправедливо. Даже те, кто, чувствуя обаяние таланта Хогарта, прощали ему и апломб, и снисходительно поучительный тон, порой становились в тупик, слушая его сентенции. Происходило все это, очевидно, потому, что он старался изо всех сил объяснить то, что чувствовал, но понять толком не мог. Это, надо признать, вообще была черта для мистера Хогарта характерная. Он, например, яростно оспаривал на Сен-Мартинс-лейн необходимость копировать картины и гравюры старых мастеров. И даже много лет спустя он объяснял свое мнение так: «Глупый переписчик, который, переписывая «Потерянный рай» Мильтона, не пропустил ни единой строчки, имеет почти столько же права равняться с Мильтоном, как точный копиист картины Рубенса — с Рубенсом». Логики в этом рассуждении немного, сравнение плохое — всякому известно, что копирование картин — не переписка текста. И если аргументация юного Хогарта в Академии на Сен-Мартинс-лейн была в том же роде, то вряд ли он многих сумел обратить в свою веру. Склонность к обобщениям заставляла его выдавать за абсолют то, что годилось только для него. Да, ему не нужно было копировать, такова была природа его редкого дарования, но в принципе своем копирование оставалось полезным занятием. Он уверял товарищей, что рисовать неподвижного, окостеневшего в нелепой позе натурщика — пустая трата времени, бессмыслица, забывая, что только для него это так, ибо другое он хочет рисовать, другого искать и добиваться. Он настолько отрицал пользу рисования в натурном классе и так пылко проповедовал «изучение натуры», не объясняя, впрочем, в чем именно это изучение состоит, что один из его однокашников высказался однажды в таком роде:
— По вашему мнению, мистер Хогарт, сэр, единственный способ хорошо рисовать — это не рисовать вовсе. И если бы вы вздумали написать руководство по плаванию, то запрещали бы ученикам влезать в воду, пока они не научатся плавать.
Этот эпизод рассказал впоследствии сам Хогарт. Нет сомнения, что были и другие случаи осмеяния его концепций, о чем ему не хотелось вспоминать. Как большинство талантливых людей, он был обидчив, вследствие чего задирал нос еще выше и высмеивал товарищей еще язвительнее.
Хогарт уже начинал понимать: поиски его не имеют аналогий, не похожи ни на что, ему известное. Он хотел видеть мир в его неделимом, сложном, взаимопроникающем, одновременном движении, хотел научиться изображать то общее, что совершенно неуловимо для художника, прилежно копирующего частность. Ведь и в «Пузырях Южного моря» главное — не в смешных или жутких подробностях, а в неясной догадке об общей трагедии сущего.
И вот, побуждаемый настойчивым желанием уловить нечто, для своего времени необычное, он старается всеми силами создать собственную систему наблюдения и изображения видимого мира. И как многое, что делал Хогарт, эта система выглядела со стороны непонятно и даже не вполне респектабельно.
В Лондоне, — как известно, к чудакам привыкли, а способность скрывать удивление англичане относят к числу национальных добродетелей. И все же многим казался странным этот молодой, в меру полный, маленького роста господин, неторопливо прогуливающийся в Сити. То есть в нем самом ничего странного не замечалось, костюм его отличался опрятностью, пряжки на башмаках блестели, парик был уложен аккуратными буклями. Но вел он себя не так, как подобает джентльмену: смотрел на некоторых прохожих с неприличным и даже вызывающим вниманием; затем, не сказав ни слова, поворачивался на каблуках, отходил куда-нибудь под арку ворот и там сосредоточенно и торопливо царапал карандашом на ногтях левой руки. За спиной он слышал потом насмешки и даже ругань — мало кому приятно, когда его сначала разглядывают, а потом делают заметки на ногтях. Есть в этом нечто непередаваемо подозрительное и внушающее крайнее раздражение.
Хогарт к этому привык и не обращал внимания на гнев публики. Он настойчиво учился запоминать виденное с помощью простейших графических формул — двух-трех штрихов, определяющих движение и поворот фигуры. Потом торопился домой и, положив перед собою четвертушку бумаги, вглядывался в едва заметные черточки на ногтях, стараясь оживить в памяти намеки торопливого карандаша. И все эти палочки, кружки, запятые и зигзаги постепенно возвращали ему мгновенные, почти исчезнувшие впечатления — бидля с отвисшим брюхом, торопливо семенившего в Тампль, игравших мальчишек, вылезавшую из кареты рыжую леди с тщательно припудренными веснушками. Каждый штрих, каждое сочетание полустершихся иероглифов надо было внимательно разобрать, все вспомнить, и не только потому, что сами по себе были ценными эти подчас случайные впечатления, но более всего, чтобы научиться безошибочно читать самим созданную стенограмму, усовершенствовать ее, сделать послушным и безотказным инструментом, научиться записывать движения людей, как записывают музыку нотными значками.