Норвегия выглядит холмом, поросшим соснами и березами, на вершине которого темнеет полуразрушенная каменная кирха. К ней ведут гранитные ступени, застеленные зеленым мхом забвения. Мощные стены сложены из грубых валунов, отчего церковь напоминает средневековую башню. Сквозь кирпичные арки проходит ветер — серый, с голубым отливом. И тонкая рябинка, прилепившаяся к верхнему валуну, приветствует веточками, прозрачными и хрупкими.
Вокруг кирхи, в густых зарослях травы, светятся кресты и звезды, обнесенные узорными оградками. Кое-где в углах притулились деревянные столики и скамейки — ветхие, выцветшие от солнца и дождя. На столиках разбросаны одинокие конфетки и черствые кусочки ржаного хлеба — приношение ушедшим в иной мир. На узкой тропинке деловитый, с черным галстуком, воробей встречает редких посетителей кладбища.
«Присядем», — предлагает Ксении юноша Бесплотных. Около столика возвышается красный крест, повитый бумажными цветками смерти. А чуть подальше, у самой оградки, чернеет безымянная стела с жестяной звездой.
«Я хочу тебе прочесть кое-что, — достает юноша тонкую тетрадку. — Это выписки из дневника Елены Генриховны за 1913 год — последний год ее недолгой жизни. Иногда мне кажется, что это она пишет обо мне».
Что это в самом деле? Неужели этот Евгений, прогнанный от тепла и света в ночь, так у меня болит? Могу ли я послать ему ласку в одиночество? Может быть немножко, но не более, чем помочить губы умирающего водой… Очень болит!
Что мне тревожно? Где-нибудь есть настоящий, воплощенный Евгений — с прогнанными плечами — и ночь? И я могла бы его любить так тепло, так раздирающе нежно, а он бы не зябнул больше…
Иду и тихо повторяю себе: «Свет в ночи!». Исполнившиеся стоят здания на вехах темной ночи. Говорит кто-то нежно: «Ты идешь и бережешь звезду в груди, ты несешь через запутанную улицу звезду в груди, положи руки на грудь, береги ее».
Фонарь меркнет у портерной, прохожу переулок, пересекаю площадь. Я не боюсь никого. Ноги приобрели полет. Прижимаю руки к груди, отвечаю голосу: «Иду с крестом на сердце». Фонари лижут, дрожа, дорогу через полуспящий, потонувший до утра грешный город.
Эротика не темная. Таинство. Смерть. Любовь. Элементы высшего эротизма в подвиге. Жизнь творящая. Эротика дает вершины подвига. В подвиге огонь самоуничтожения.
Если бы существа знали, где путь правды, то ничего бы не надо, кроме хлеба, струганного стола… И совокупляться даже бы забыли. И бес меня спрашивает: «А севрские вазы?». Но меня не испугаешь: — Севрские вазы, вместе с ликами святых людей ставили бы в божницы, а стихи Шиллера выучили бы наизусть. И севрская ваза стала бы песней, а не негой тела, потерявшей смысл подвига. «Но тогда перестали бы лепить вазы!» — говорит бес. «Ну, тогда слепили бы символы бессмертия солнечной жизни, медовой жизни, всевластной доброты!» — говорю я.
Праздники соборные, чуждые неги. Для них вазы, севры, а каждый день счастлив все-таки тот, кто не замечает, из чего пьет и что пьет от радости свершаемого им. Нет, правда, будет третья истина. Если в радости подвига да вдруг заметят, что у чашечки розовая каемочка — как она им засветится днем весенним.
«Я хочу поклониться кресту Елены Генриховны», — просит Ксения, серьезная и притихшая.
«Да нет никакого креста. Вернее, он есть, но я не знаю, как к нему пройти, — закрывает тетрадку юноша Бесплотных. — Понимаешь, Михаил Васильевич Матюшин (это муж Елены Генриховны) просто прибил перекладину к стволу сосны, растущей рядом с ее могилой. А на стволе вырезал ножом инициалы «ЕГГ» и повесил маленькую иконку Богородицы. Еще он устроил скамеечку с ящиком, куда положил книжку Елены Генриховны, чтобы любой прохожий мог прочесть про небесных верблюжат. Но кладбище разорили во время войны, а сосна с тех пор выросла, и надмогильный крест Елены Генриховны сам собой поднялся в небеса»…
Плывут в туман перелески, таятся в темных кустах птицы, облака возвращаются домой. Стучат колеса вечернего электропоезда — ду ду катадам ду ду катадам ду ду катадам.
Голубка
В Пантелеймоновской церкви, до свободы именуемой музеем гангутских защитников, царствует светлая грусть — фотографические корабли давно отплыли в печальную пучину, давно сокрылись в глубинах вечности героические бескозырки, хранившие память о великом морском переходе, и только священная дудочка поэта, казалось, еще плачет под обветшалым куполом храма.
В Пантелеймоновской церкви стоит другой Фуражкин — оплывший, как свеча. Зажигает маленькую свечку, ставит ее перед иконою. И теперь как бы две свечи воздают хвалу Господу, две свечи молятся всем святым. А на иконе апостолы Петр да Павел, в небесных хитонах, склонились над желтым зданием с треугольным фронтоном греческим, с колоннами белоснежными. Из-за здания, окруженного кудрявыми изумрудами, вытекает синий ручей, омывающий голые лодыжки апостолов. «Господи, неужели это Смольный? — крестится Фуражкин. — Не может быть, чтобы штаб революции очутился в святом месте. Вот наваждение!»
Выходит другой Фуражкин из церкви — голуби на летописной брусчатке воркуют, клюют золотые зерна любви — по дороге прикидывает, откуда явились вздорные ассоциации. Наверное, когда служил матросом на краснознаменном Балтийском флоте, начитался на политинформациях благочестивых размышлений Скворцова-Степанова об аде и рае, бесах и ангелах, грешниках и праведниках: «Буржуи — это свечи толщиной в ручищу, а пролетарии — это копеечные свечки, тонкие, как высохший палец зеленого пролетарского ребенка». Помнится, сильно поразился тогда этому зеленому пролетарскому ребенку, который представился ему тихо сгорающим в блокадном городе от голода — как свечечка на кануне, перед траурным крестом.
Проходит другой Фуражкин мимо легендарного музея обороны Ленинграда, где две зенитки у входа, как колодезные журавли, стремятся в небо, закрашенное свинцовой пасмурью. «Хорошо бы, — поворачивает он к набережной, — хорошо бы поинтересоваться у апостолов, чего это вы, Петр да Павел, над Смольным склонились как над пациентом? Лечите или соборуете? Почему больницу психиатрическую назвали именем Скворцова-Степанова? Это что — некая почесть революционная или Божье наказание? Взяли да и вписали навеки имя славного товарища в сумасшедший именослов — наряду со всякими достоевскими двойниками. Как легко сойти с ума — надо всего лишь поменять имя. Вот поменяли Питер на Ленинград, и начались сумасшествия. Кто спас город? Только ангел и спас».
Сегодня спасать город некому — колокольня Петропавловского собора, обнесенная строительными лесами и заботами, лишена золотой идеи. Ангел улетел на реставрацию. Говорят, однажды по весне прошедшего столетия решили в Смольном заменить его фигурой вождя в рабочей кепке: «раз имя поменяли, надо и символ города менять». Однако нашелся один разумник, сказал, что этого делать нельзя, потому что тогда вождь, отразившись в Неве, повернется вверх тормашками. Ангел-хранитель уцелел, и как-то по осени возвратил городу подлинное название. А Ленинград стал псевдонимом и утонул в речном времени.
С крепости пушка бьет, и другой Фуражкин сверяет часы.
«Настала новая эпоха, — думает Фуражкин, — эпоха реставрации, когда настоящий художник не сидит, сложа руки, а возвращает вещам подлинные имена, реставрируя их в мастерской памяти. Он противостоит сумасшествию, он борется с ложными переименованиями. Петербург должен стать Петербургом, дом должен стать домом, раскладушка должна стать раскладушкой, а не идиотическим сновидением. Это будет всеобщее восстановление сущности. Это будет возвращение к библейским истокам бытия, иначе все опять повернется вверх тормашками, все обрушится в бездну!»