Что же касается меня, то я освобождал себя от благодеяний этой методы, засыпая методически с первой фразы каждой лекции. Время от времени острый звук козлиного голоса старика заставлял меня подскакивать на моей скамье; я наполовину открывал глаза и различал сквозь туман летаргии его лысый череп, на котором играло майское солнце, или его крючковатую руку, вооруженную осколком скалы, который он как будто желал бросить мне в голову. Я поскорее закрывал глаза и снова засыпал под эти утешительные фразы:
— Это, милостивые государи, образец вполне определенной материи, составляющей предмет данного наблюдения. Химический анализ показал и т. д.
Иногда также какой-нибудь простудившийся сосед пробуждал меня, начиная сморкаться во всю мочь. Тогда я видел, как мой дядюшка рисует мелом очертания геологических явлений на огромной черной доске, находившейся позади него. Он оборачивался к публике спиною, и широчайший воротник его фрака, скроенного по моде Директории, выставлял его уши самым странным манером. Тогда все путалось в моем мозгу, углы его рисунка сливались с контуром его фигуры, и я начинал видеть, что он непомерно растет и непропорционально умножается. У меня были странные фантазии, граничившие с галлюцинациями. Однажды, когда он читал нам лекцию о вулканах, я вообразил, что вижу в открытых ртах нескольких старых адептов, окружавших его, маленькие кратеры, готовые к извержению, и шум аплодисментов показался мне подземными взрывами, которые выбрасывают пылающие камни и извергают огнедышащую лаву.
Мой дядюшка Тунгстениус (это было его прозвище, заменившее настоящую фамилию), при всей своей добродушной наружности, был достаточно смел. Оп поклялся, что поборет мое упрямство, хоть и делал вид, что не замечает его. Однажды он вообразил, что подвергает меня ужаснейшему испытанию, давая мне случай снова свидеться с моей кузиной Лорой.
Лора была дочерью моей тетки Гертруды, сестры моего покойного отца, а дядюшка Тунгстениус был его старшим братом.
Лора была сирота, несмотря на то, что ее отец был еще жив. Это был деятельный негоциант, который, после того как дела его пошли плохо, уехал в Италию, а оттуда в Турцию. Там, как говорили, он нашел средство к обогащению, но о нем никогда не имели определенных сведений. Писал он крайне редко и появлялся с такими большими промежутками, что мы едва его знали. Но зато его дочь и я прекрасно знали друг друга, так как воспитывались вместе в деревне, затем наступило время расстаться и поступить в пансион; таким образом, мы почти забыли друг друга.
Я оставил худую и желтую девочку, теперь же встретил шестнадцатилетнюю девушку, стройную, розовую, с великолепными волосами, с голубыми глазами, с чудной улыбкой, несравненной расцветшей красоты. Я не знал, была ли она красива; она была обворожительна, и мое удивление было так сильно, что погрузило меня в полнейший идиотизм.
— Кузен Алексис, — сказала она мне, — чем ты занимаешься и как ты проводишь свое время?
Мне очень хотелось найти иной ответ, чем тот, который я ей дал, но я напрасно отыскивал его и заикался. Мне пришлось признаться, что мое время проходит бесполезно, что я ровно ничего не делаю.
— Как,— возразила она с глубоким удивлением,— ничего! Возможно ли жить, ничего не делая, если человек, но крайней мере, не болен? Значит, ты болен, мой бедный Алексис? Однако, по тебе этого незаметно.
Пришлось еще признаться и в том, что я совершенно здоров.
— В таком случае,— сказала она, дотрагиваясь до моего лба своим мизинчиком, украшенным хорошеньким колечком с белым сердоликом, — твоя болезнь сидит вот тут: ты скучаешь в городе.
— Вот это правда, Лора! — горячо вскричал я. — Я сожалею о деревне и о том времени, когда мы были так счастливы вместе.
Я гордился тем, что, наконец, нашел такую прекрасную реплику, но взрыв смеха, с которым она была встречена, снова, подобно тяжести целой горы, сдавил мне сердце.
— Мне кажется, что ты сумасшедший,— сказала Лора. — Ты можешь сожалеть о деревне, но вовсе не о том счастьи, которым мы наслаждались вместе, так как каждый из нас всегда шел своей дорогой; ты все ломал, все рвал, все портил, я же любила делать маленькие садики, и мне нравилось видеть, как в них все растет, зеленеет, цветет. Деревня была раем для меня, потому что я ее очень люблю, что же касается тебя, то ты тоскуешь о твоей свободе, и мне жаль тебя, потому что ты не умеешь найти себе занятия, которое утешило бы тебя. Это доказывает, что ты ровно ничего не понимаешь в красотах природы и что ты недостоин свободы.
Не знаю, повторяла ли Лора фразу, составленную нашим дядюшкой и заученную наизусть, но она сказала ее так хорошо, что я был подавлен. Я убежал, спрятался в угол и залился слезами.
В следующие за тем дни Лора говорила мне только “здравствуй” и “прощай”, но я с ужасом слышал, как она говорит обо мне по-итальянски со своей гувернанткой. Так как они поминутно взглядывали на меня, то, очевидно, речь шла обо мне, несчастном, но что такое они говорили? Иногда мне казалось, что одна из них относится ко мне с презрением, а другая сострадательно защищает меня. Но так как они постоянно менялись ролями, то я положительно не мог решить, которая из них меня жалеет и старается извинить.
Я жил у дядюшки, то есть в одном отделении здания, где он отвел для меня павильон, отделенный от его квартиры ботаническим садом. Лора проводила у дядюшки вакации, и я встречался с нею в часы обеда и завтрака. Я находил ее всегда занятой: то она читала, то вышивала, то рисовала цветы, то занималась музыкой. Я прекрасно видел, что она не скучает, но я не смел более заводить с ней разговора и спросить тайну находить удовольствие в каком бы то ни было занятии.
Через две недели она уехала из Фишгаузена и отправилась в Фишенберг, где вместе со своей гувернанткой должна была остановиться у старой кузины, заменявшей ей мать. Я не смел прервать молчания, но, когда она уехала, я без споров, без наблюдений, без выбора и рассуждения горячо принялся изучать все то, что входило в программу, составленную дядюшкой Тунгетениусом.
Был ли я влюблен? Я не знал этого, и даже теперь я не уверен в этом. В первый раз мое самолюбие потерпело жестокий удар. Равнодушно относясь до сих пор к молчаливому пренебрежению дядюшки и к насмешкам моих товарищей, я покраснел от сожаления Лоры. Все остальные были, но моему мнению, не более как болтунами, только она одна, казалось мне, имеет право порицать меня.
Год спустя я буквально переродился и был неузнаваем. К лучшему ли изменился я? Это утверждали все вокруг меня и, благодаря моему тщеславию, я был очень хорошего мнения о самом себе. Не было слова в лекции моего дядюшки, которого я не мог бы вставить в надлежащую фразу, не было образца в науке о каменьях, которого я не мог бы назвать его именем, определить его группу, его разновидность, анализ его состава, всю историю его первоначального превращения. Я знал даже имена жертвователей каждого драгоценного предмета и число поступления этого предмета в галерею.
Между этими последними именами одно особенно часто встречалось в наших каталогах и исключительно в рубрике пожертвований драгоценными каменьями. Это было имя Назиас, имя, неизвестное в науке, и оно сильно интриговало меня своей таинственной странностью. Мои товарищи знали о нем не больше, чем я. По мнению одних, этот Назиас был армянский еврей, делавший прежде обмен между нашим кабинетом и другими коллекциями того же рода. По мнению других, это был псевдоним одного бескорыстного жертвователя. Мой дядюшка, по-видимому, знал о нем не больше, чем все мы. Некоторые из его посылок были присланы почти сто лет тому назад.
Лора вновь приехала со своей гувернанткой провести у нас вакации. Я вновь был представлен ей с большими комплиментами на мой счет со стороны дядюшки. Я стоял прямо, как столб, и смотрел на Лору доверчивым взором. Я ожидал, что она несколько сконфузится перед моими достоинствами. Увы, ничуть не бывало! Она расхохоталась, взяла меня за руку и, не выпуская ее, окинула меня взором насмешливого удивления, после чего объявила нашему дядюшке, что находит меня сильно подурневшим.