— Кто там? — повторил отец. Голос его был робким, испуганным.

— Это я… я…

Дверь открылась. Старик стоял на пороге. В руках его мерцал огонек коптилки. Я успел заметить, что отец одет. Наверно, готовился проверить скотину. У него была привычка рано наведываться в хлев. Увидев меня, пробормотал что-то, перешагнул через меня. Я услышал стук калитки. И снова потерял сознание. Очнувшись, я почувствовал, что руки мои свободны. Нет наручников! Но и сил во мне не было. Я лежал на охапке клеверного сена, словно одежда после стирки, выжатая сильными руками. Боль в теле вернула меня к жизни. Снова все начиналось с нее. Я хотел жить. В сторонке стоял глиняный кувшин. Потянулся к нему и за шорохом сена услышал чей-то горестный вздох. Скосил глаза: мама! Она сидела у изголовья, и по ее лицу тихо текли слезы. Я попробовал подняться, но ее рука, тронувшая мое здоровое плечо, остановила меня:

— Лежи, лежи…

Я остался лежать. Что я мог еще делать?

С того дня весна с медными копьями крокусов, с зелеными травами и лесным зеленым светом хлынула в мою душу. Весна калила черепицу на крыше моего убежища, звенела голосом красношейки, взвивалась к небу в песне жаворонка. Она обновляла землю, заряжала луковицы силой, бутоны — красками цветков, корни — порывом. Все это возвращало меня из небытия, ставило на ноги. И чем увереннее я чувствовал себя, тем настойчивее мысли мои обращались к расстрелу. Вина перед товарищами сковывала меня: как же так, я жив, а они погибли! Чувству вины суждено будет остаться во мне на всю жизнь. Нет, это не рисовка. Бывает что-то необъяснимое в человеческих отношениях, особенно если смерти было угодно, забрать вас вместе, а ты вдруг по какой-то случайности избегнул ее. И ужасное чувство вины перед мертвыми друзьями не дает покоя сердцу. Поначалу ты этого не осознаешь, но потом… Потом начинаешь жить одним желанием: мстить, отомстить за погибших. Я так и сделал. В июне ушел в партизанский отряд. Бои… Впрочем, стоит ли о них рассказывать? Рана напоминала о себе, особенно в плохую погоду. Тупая боль изводила меня. Но боль в душе была нестерпимо сильней. Из прошлого мне было кое-что не ясно. Кто меня подобрал, когда я лежал, распростершись на лестнице? Старик или кто-то другой? Смутно помню, как он перешагнул через меня и толкнул калитку… Куда он тогда спешил? Может, заботился о моем убежище? Возможно! Но почему ни разу не навестил меня, когда я там отлеживался? Эти мысли нет-нет да тревожили меня, хотя дел было много и предаваться терзаниям не оставалось времени. И вот пришла свобода…

…Мой гость снова курит и снова молчит. Наверно, н перебирает в памяти прошлое. Откинул голову назад, тень его дрожит на потолке.

— Говорят, кто однажды умирал, тот будет долго жить. Смерть забывает о нем. Того, кого вычеркнула из своего списка, она не удосужится вписать снова. Вот он и остается неприкаянный. Подобная штука случилась и со мной. В боях всегда шел впереди, как слепой лез под пули, но они не задевали меня. Друзья поначалу удивлялись, потом привыкли и принимали как должное. Но когда вдруг требовался рисковый человек, вспоминали обо мне.

— Это сможет только художник!

И я шел. Так было и девятого сентября, когда мы спустились в город. Начальник полиции не хотел сдаваться, заперся в своем доме, стоящем на открытом месте, и выстрелами не давал никому приблизиться. Пули его били точно. Мы окружили дом, но никто не хотел рисковать. И тогда вспомнили обо мне.

— Давай, художник!

И я пошел, встал и пошел. Не пригибаясь, шел во весь рост. Несколько пуль ударилось возле моих ног, сбили пыль, но я шел. И странно, передо мной был не дом, откуда летели пули, а золотые кружочки ноготков. Они играли, точно солнечные зайчики в тени от груши. Что-то бесконечно мирное и привлекательное шло оттуда, словно не трещали выстрелы, не было опасности, не было врага. Это мое спокойствие, очевидно, обескуражило начальника полиции. Он перестал палить и, глядя на меня полными ужаса глазами, поднял руки. Я повел его будто неизвестного мне человека. И только когда мы спустились с лестницы, наваждение, напавшее на меня, исчезло, и я увидел свою смерть, которую победил. Но я не стал мстить, а передал его товарищам. Просто передал, как какую-то домашнюю скотину, которая обесценилась и для которой не находится покупателя; остается только подарить ее кому-нибудь. И я подарил… народному суду.

Судили мы. Вчерашние политзаключенные, партизаны, люди, отвергнутые законом, сейчас стремились к строгой справедливости. У нашей Фемиды не было повязки на глазах. Она хотела знать все, проникнуть в самую сущность, взвесить все «за» и все «против», стать полностью беспристрастной, хотя трудно, ох трудно быть беспристрастным, когда перед тобой люди, кто сверху донизу в народной крови. Едва подсудимый появился в зале суда, со всех сторон раздались крики: «Смерть палачу!» Его преступления не нуждались в особом расследовании. Каждый из нас, прошедший через его руки, еще носил на себе следы пыток. Он добивался, чтобы арестованный заговорил, и делал это всякими недозволенными способами. Тот, кто молчал, заранее был обречен на смерть. Смерть — это последний этап его расследования. Он не хотел оставлять живых свидетелей. А я его перехитрил, выжил и теперь готовился выступать против него. Помнится, он представился нездоровым, но суд назначен, и я должен был явиться как свидетель. Зал переполнен. Немало было родственников тех, кто пострадал от полицейских расправ. Любопытные взобрались на подоконники. Душный, пропахший потом воздух под низким потолком то и дело сотрясался накипевшей болью и яростью.

— Смерть…

Перед судом народа стояли он и его подручные, пожелтевшие, потерявшие прежнюю самоуверенность. На предварительном следствии каждый из них норовил переложить свою вину на другого, и теперь они не смели взглянуть друг другу в глаза. Но все еще надеялись выкарабкаться, вывернуться; если удастся, то сойти за друзей бывших политзаключенных и партизан. Из кожи лезли вон, чтобы как-нибудь расстараться хотя бы самой мизерной заслугой, которую можно было бы пришпилить к отвороту своей душевной пустоты. Начальник полиции не был среди них исключением. Он вроде стал меньше ростом, лицо его посерело. Из-под низко нависших бровей глаза смотрели странно, будто одними белками. Когда он слушал обвинительный акт, рука его, узловатая и тяжелая, дрожала. Прокурор был нашим парнем. Закончил юридический факультет, вдоволь испил тюремных сладостей, в мрачных казематах углубил, что называется, свои научные познания. В голосе его слышалась твердость синеватой звонкой стали, которая чувствовалась в слове: смерть!.. Все шло так, как этого требовало судопроизводство. Свидетели… Вещественные доказательства… Показания… Обвинение… Последнее слово… За последнее слово и ухватился начальник полиции. Он стал просить суд о снисхождении. Какое основание? Он сейчас расскажет, слушайте. В то утро после расстрела в полицейское управление явился какой-то человек. И кто бы это мог быть? Отец художника. Да, да! Он был весь в пыли, в руках — задымленная коптилка. Просил скорее впустить к начальнику полиции. Его впустили. В присутствии моих полицейских старик сообщил, что его сын вернулся сегодня утром, он сейчас дома. И знаете, господа, чем ответил он, полицейский начальник? Отвесил старику здоровую пощечину и выгнал вон. Не поверил? Отчего же! Не хотел второй раз убивать художника. Почему? Нетрудно понять, господа. Надо же иметь совесть, чтобы дважды убивать человека, которому покровительствует провидение. К тому же душевные терзания, которые пережил несчастный после расстрела, заставили его возмутиться поступком отца, предающего своего сына.

Это прозвучало как гром среди ясного неба. Гробовая тишина в зале, а потом шум и крики плеснулись мне в лицо, окатили тяжкой волной. Подсудимый требовал, чтобы привели моего отца подтвердить эти показания. Настаивал. Если никто из присутствующих не верил ему, я поверил. Теперь я знал, куда направлялся старик, перешагнув через меня на крыльце. Бывший начальник полиции сказал правду. Особенно убедительной была одна деталь — коптилка. У отца не было времени вернуться и оставить ее. Он спешил донести на меня, чтобы я случайно не улизнул. Вот теперь мне ясно, почему он ни разу не навестил моего убежища. Рассказу начальника полиции я верил только до того места, как он ударил старика. И не потому он залепил отцу пощечину, что был возмущен его поступком и хотел позаботиться обо мне. Просто он не поверил, что плохо сделал свое дело. Свихнулся старик, не иначе. А может быть, начальник обозлился — их веселое настроение нарушил этот глупец? Да и как может вернуться тот, кого он лично послал к праотцам? Ерунда! И является этот, кто называет себя отцом убитого, и говорит, что мертвец вернулся! Глупости! Такого только хорошая вздрючка может исправить. И начальник так врезал ему, что коптилка далеко отлетела и керосин разлился по ковру в кабинете. Дурак! Как он мог позволить ввалиться к нему с какой-то коптилкой.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: