— Тоже мне блаженный: скоро весь город к нам перетянет, своих будто мало,— ворчала Верочка, когда старый доктор закрыл за собой дверь.
Дама в черной шляпке терпеливо дождалась своей очереди.
Григорий Васильевич сам выглянул из кабинета и пригласил ее зайти.
— Скажите, доктор, вы никогда не жили здесь раньше? — едва войдя в кабинет, спросила старуха.— Вы не Гриша, Гриша Марков?
— Да, я Гриша,— растерялся Григорий Васильевич, стараясь получше
рассмотреть пациентку.— Да, я Гриша, Гриша Марков, а с кем имею честь
говорить?
— Я Ганечка,— сказала старуха,— Ганечка Полторацкая, помните? Дарочкина соученица и подруга...
Забыв попросить у дамы разрешения, Григорий Васильевич сел — подвели ноги.
— Ганечка Полторацкая, да-да. Помню. Очень хорошо вас помню. В вас был влюблен Митя, и сестры изводили его...
— Ну, уж и влюблен… — смутилась старуха,— Просто я ему нравилась. Ах, у него такая ужасная судьба, кто бы мог подумать! — Ганечка заломила сухие пальцы— Ах, у них у всех трагическая судьба, чрезвычайно!
А Григорию Васильевичу вдруг почудились в старческом лице черты той, другой Ганечки, юной и хрупкой, которую все в семье Маловых называли «небесным созданием». Расспрашивать ее Григорий Васильевич боялся, она сама рассказала.
— Дарочка живет здесь. Вы ее не видели? Да, узнать ее трудно, так она изменилась...
— Вы дадите мне ее адрес? — потупившись, глухо сказал Григорий Васильевич.
— Да, конечно. Хотя я сама уже и не помню, когда у нее была. Правда, как-то
на базаре в очереди за мясом вместе стояли, вас вспоминали... Живет она на Елизаветинской улице, простите, Розы Люксембург, дом восемьдесят восемь.
10
Они условились встретиться и вместе нагрянуть к Дарочке: идти один Григорий Васильевич не решился. Знать бы, что застанет ее дома одну, а вдруг будут муж, дети, внуки. Дарочка и внуки — он этого не мог себе представить. То, что сам он стар и сед, что дрожат у него ноги, отказывает сердце и плохо видят глаза, к этому он привык. Но Дарочка жила в его памяти юной и сильной.
На сковородке жарился лук. Седая тучная женщина следила, чтобы лук не подгорел. Долгие годы она готовила обеды на керосинке, потом на керогазе, а вот теперь на газовой плите и никак не могла к ней примениться, уж очень быстро все кипело на ней, жарилось и горело.
В передней раздался звонок. Пока она открыла дверь, пока встретила гостью, лук почернел, потом подсолнечное масло вспыхнуло. И гостья и хозяйка с ужасом суетились у плиты, вокруг сковороды, пылавшей, словно факел. Пока они потушили газ, вся кухня наполнилась чадом и хлопьями сажи.
— Дарочка, да закрой же дверь в залу, а то и там все будет черное! И стены! Вот несчастье! Это я во всем виновата! — сетовала гостья.
— Да что ты, Ганечка! Газ я сильно открыла, лук погорел — и масло вспыхнуло. Я сама виновата!— утешала ее хозяйка, с сожалением оглядывая стены, ей казалось, что они совершенно черные. Она была вне себя от горя и плохо скрывала это от гостьи.— Новая квартира, стены, все, все теперь пропало! — тихо сокрушалась хозяйка, распахнув окно и открывая настежь дверь на лестничную площадку.
— Ничего, вытянет,— утешала гостья.
— Вытянет,— соглашалась хозяйка, а сама чуть не плакала.
«Новые занавеси, новая квартира, стены, у Катеньки, внучки, на постели белое покрывало, накидки вчера только крахмалила, сушила, гладила. Борщ остался недоваренным, котлеты еще не жарила, картофельной муки на кисель не купила... а тут гостья. С работы скоро придут, а обед не готов. Опять драма будет, Евгений не любит ждать!»
— А я, Дарочка, не одна,— когда сквозняк вытянул копоть и чад, сказала Ганечка,— с гостем!
«Еще новость, час от часу не легче!»
— А где же гость-то?
— Он там, Дарочка, внизу, у подъезда, стесняется. Сразу войти отказался, меня послал посмотреть, может, говорит, не ко времени. До старости такой же стеснительный остался, безотказный, меня сейчас лечит. Вы, говорит, Ганечка, пойдите посмотрите. Вот видишь. Он как чувствовал.
— Гриша? Зачем? Ганечка, зачем ты его привела,— заметалась по комнате Дарья Семеновна.— Нет, нет, Ганечка, нельзя, скажи, что меня нет дома, что уехала к детям. Я не могу его видеть, не могу, и копоть, и я не одета...
С ужасом и омерзением Дарья Семеновна заметила вдруг свой большой рыхлый живот, тяжелые отечные ноги, увидела, будто в первый раз, коричневые, сморщенные руки. Она вдруг ощутила все пеньки своего беззубого рта и страстно пожалела, почему же, ах, почему она давным-давно не вырвала эти заросшие деснами пеньки, почему не вставила вот такие ровные и белые зубы, какими щеголяла сейчас Ганечка? Она вдруг увидела себя со стороны и ужаснулась. Как она ни старалась, она не могла вобрать в себя живот, не могла свои серые подстриженные космы превратить в золотые косы. Она ничего не могла, а сердце, больное, усталое, так часто и так нестерпимо болевшее сердце, привыкшее к валидолу и горчичникам, стучало тяжело и гулко. Уже давным-давно ей было глубоко безразлично, как она выглядит, а сейчас... сейчас она металась по комнате и — никто бы ей не поверил, не понял бы ее,— сейчас она, старая женщина, для себя самой стала молоденькой девушкой.
Там, внизу, ждал встречи с ней не старик, перенесший инфаркт и считавший второй этаж самой большой высотой для себя... Нет, там был Гриша, которого она сама отвергла, которому она изменила, но которого верно и свято любила всю жизнь, любила и берегла в своем сердце память о нем вместе с памятью о Катеньке, любимой сестре. Катенька... Вот ее портрет, она смеется, да, она смеется: «Не робей, Дарочка, ты ведь для него все равно та же, не робей!»
А в квартиру в открытую дверь уже входили Евгений Евгеньевич и он, Гриша.
11
— Дарочка! Смотри, кого я тебе привел, нет, ты посмотри, кого я тебе привел! Раскошеливайся на коньячок — тут простой поллитрой не откупишься! — весело и громко кричал Евгений Евгеньевич, подталкивая гостя впереди себя.— Подхожу, стоит у подъезда старичок-боровичок, а ведь узнал я его сразу. А ты-то, Гриша, ее узнаешь? Смотри, какая она у меня пышная стала,— и он дурашливо шлепнул Дарью Семеновну пониже талии.— Зубы вот только подвели, да ты, Дарочка, не серчай, мы тебе в рот заглядывать не будем, ты нам закусочки поскорее сообрази. Вишь, Гриша, как мы знатно живем. Не квартира, а люкс — две комнаты, кухня, ванна, туалет — одно удовольствие. Живи — не хочу! И служба у меня приличная, и пенсия ничего. Ну, давай, давай пошевеливайся! — обернулся он к Дарье Семеновне.— Смотри, Гриша, она речи лишилась, а ты, шельмец, говоришь, стариком стал, а сам небось действуешь, а? Ха-ха! Да что ж вы руки друг другу не подадите? Да ты садись, Гриша, садись. Вот на диван- кровать садись. Не бойся, что новый, для такого гостя, как ты, не жалко. Ладно, не буду вас смущать, поищу музыку, музычку, музычоночку,— суетливо потирая пухлые ладони, бросился он к радиоприемнику. Включив приемник, ловко отыскал «музычоночку» и открутил на всю катушку — он обожал все громкое.
«Жил да был черный кот за углом»,— сотрясая квартиру, заорал радиоприемник.
Тяжелая, жуткая ненависть сдавила горло Дарьи Семеновны. Ненависть, что в молодости била ее, словно тропическая лихорадка. Приглушенная каждодневной суетой, заботой о том, как и чем накормить большую семью, бесконечными хлопотами о детях и внуках, болезнями, усталостью, ненависть молодости снова вспыхнула в ней с прежней силой. В первый же год замужества упала с ее глаз пелена; она не знала не только настоящего, но даже выдуманного счастья. Евгений Евгеньевич оказался не тем человеком, за которого себя выдавал. Кичливый и трусоватый позер, столкнувшись с первыми же реальными трудностями, почувствовав всю суровость и ответственность революционной борьбы, он отошел от нее, прикрываясь громкими фразами о том, что он, отец детей, не может рисковать своей жизнью, потому что эта самая жизнь принадлежит теперь не ему, а его детям. В первый же год замужества у нее родились близнецы — двое сыновей, а еще через полтора года — дочь. В это время умерла первая жена Евгения Евгеньевича, и Дарочка заставила его поехать в детдом и забрать троих его детей. Так шестерых и воспитывала, стараясь всех любить равно. Шестерых боялась осиротить... Всю жизнь только и делала, что ограждала их от отца. Дети — это было ее государство, смысл жизни. И все шестеро выросли хорошими, добрыми, стоящими людьми. Все шестеро, и свои и «чужие», пошли характером, как говорил Евгений Евгеньевич, «в мамочку». Когда они были маленькие, он их тиранил по пустякам, а когда выросли, стал заискивать перед ними. Все дети его не любили, но никто из них открыто не высказывал своей неприязни. Одна лишь Катенька, внучка, не скрывала от деда своего презрения, хотя он лебезил перед нею больше, чем перед всеми другими, заискивал и всячески угождал ей. Катенька была, пожалуй, единственным человеком во всей жизни Евгения Евгеньевича, которого он любил искренне, любил умильно; и угождать ей, и унижаться перед ней ему доставляло высшее наслаждение.