— Большая у вас дочка? — спросил он в машине. — Маленькая, но рослая, на три года моложе вашей жены.
— Невесты, — мягко поправил он, уверенно проскакивая на желтый глаз светофора.
— Да-да, простите, — иронично скривила губы приемщица. И вспомнила вскользь о том, о чем не любила вспоминать: о своей первой ночи с мужчиной, о невинности, израсходованной по пьянке. Вспомнила, как кричал этот лысый утром, сворачивая простыню: «Предупреждать надо в таких случаях! Куда я ее теперь? Придется в мусоропровод — скажу: «Не видел — и все». Ну ты даешь! Сказала б, да разве… Ну ты даешь!» Да, так было у нее с невинностью, а вот эта девочка выходит замуж по любви. Приемщица еще застала те дни, когда говорили: «Она честная, она нечестная!» Такое было разделение. Даже бывший муж попрекнул: «Или я тебя честную взял?» Уверял, что и пить начал по этой причине. И пить, и бить. Где он сейчас куролесит? Лет десять никаких вестей, никаких алиментов. Где, что, под каким стоит магазином? Хорошо, хоть на квартиру не претендовал — сгинул, и все, по-благородному. Она его не разыскивала — сердце подсказывало, что жив-здоров. А раз так, не разыскивала из гордости, не гонялась за его алиментами по всей России. «Мой адрес не дом и не улица, мой адрес — Советский Союз!» — пела про него дочка, когда была маленькая.
Как и тогда в машине, защемило сейчас у приемщицы от всех этих воспоминаний сердце, заныла душа: заворошилось все хорошее, на что были когда-то надежды во всей её многотрудной жизни матери-одиночки.
— Раньше в церкви венчались, как красиво! — сказала старуха, глядя в окно на загородивший богомолок автобус, в который те и должны были взобраться.
— Сейчас тоже венчаются, — отвечала приемщица. — Сейчас с каждым годом все больше и больше венчается. Возле нашего дома недалеко церковь. Туда и с этого микрорайона ездят.
— Надо же, — уныло сказала старуха, думая, как хорошо бы ей все-таки пристать к тем вольным бабкам, которых увез сейчас автобус. Хорошо бы, но как?
По ближнему к окнам тротуару большая толстая старуха в шляпке и грязно-рыжем плюшевом салопе, словно видение из начала двадцатых годов, сопровождала на тонком ременном поводке огромного рыжего кота, настолько зажиревшего, что он не мог повернуть шеи, будто волк, и смотрел своими круглыми глазами прямо перед собой, не мигая.
— Какой толстый, — развеселилась старуха, — регистрированный!
— Ага, кастрированный, — засмеялась приемщица, — ему не надо жениться, он свои проблемы решил. Чем только люди не занимаются — собак развели, кошек, рыбок, бессловесная тварь — она дешевле и гадости тебе не сделает на старости лет никакой, — иронично закончила приемщица.
— Это неправильно, я думаю, — поддержала ее старуха, — и собакам здесь мученье, и кошкам, и детям от них одна зараза. А куда денешься — всем чего-то живого хочется, всем тепло нужно.
— Запретить на фиг законом! — убежденно сказала приемщица, и ее поблекшие глаза вспыхнули молодо, яростно.
— Да уж, матушка, это слишком! Сколько можно запрещать? Все не запретишь, чего-нибудь да просочится. Водку запретить, собак запретить — много запретов тоже нехорошо. На каждый запрет нужно и разрешать чего-то. А из одних запретов жизнь не выстроишь.
— Ничего, перебьются. Что алкаши, что эти собачники, и всякие кошечники… От Москвы только за семафор отъедешь — жрать людям нечего, а эти собаки и прочие кошки, сколько они съедают, а?!
— А как же свадебное платье, и вдруг напрокат, — сказала старуха, уводя разговор от острой темы, — оно же должно быть свое, на память оставаться, навечно. У меня и то осталось, хоть простенькое платьице, ситцевое, хоть в дырах, но я не пустила его на тряпки, сберегла.
— Навечно ничего не бывает, — закуривая новую сигаретку, сказала приемщица.
Старуха обрадованно последовала ее дурному примеру: дунула в мундштук папироски, чтобы не попали в горло табачные крошки, закурила, затянулась сладостно, с удовольствием.
— Навечно не бывает, — повторила приемщица, — все напрокат. Попользовался — заплати и слазь. Даже сама жизнь и то нам дается во временное пользование, — закончила она по-казенному сухо, как будто читала формуляр описи.
— Да, конечно, — поспешно согласилась старуха, хотя никогда не задумывалась, навечно ей дадена жизнь или только попользоваться и сдать. «А что, вот и они мною попользовались, взяли напрокат, а теперь сдали замуж», — радостно подумала она о детях, оправдывая их поступок общим ходом вещей.
Радио играло бравурную музыку.
Старуха вспомнила о своих губошлепах внучиках, которые никогда не задумываются о ней точно так же, как не задумываются о своих родителях, а только о себе, о своей личной жизни. Года два назад сын Витя сделал им про это замечание, а они в ответ: «Имеем право, у нас еще год детства!» Тогда им было по пятнадцати и вот они заявили, что, мол, недоели счастливое детство. Сейчас по семнадцати, а все недоели… Но, может, они правы? Не полностью, частично. Ведь если сильно подумать, то каждый имеет право на свою жизнь. Это только ей в голову не приходило, некогда было задуматься. Всю свою жизнь, до копейки, она отдавала то детям, то внучикам, то фабрике. Теперь даже дедку полоумному отдает, будто заведенная, даже с удовольствием. Но ведь он чем платит?.. Хорошего мало, но лишь бы войны не было! «Лишь бы войны не было» — это она исповедовала всегда, как самую главную свою веру. Она хорошо помнила и войну, и голод тридцать третьего, и голод сорок шестого. Чего там сравнивать — совсем другая теперь жизнь, ничего общего. Дай Бог, пусть так и будет, только бы хорошо, чтобы все-таки улучшалось. И без этих проклятых атомов, про которые даже подумать нельзя понятно, не то что высказать.
— Так я пойду? — спросила старуха, гася папироску в тускло мерцающей в тени хрустальной пепельнице.
Приемщица не удерживала. Глаза ее были где-то далеко-далеко и от этого приемного пункта, и от старухи.
Выйдя на улицу, старуха пошла домой дальним кружным путем. Вечер предстоял долгий, светлый, и коротать его нужно было приноравливаться одной, лично.
«У нее тоже не медовая жизнь, — подумала старуха о приемщице, — а ведь еще молодая, всего хочется». Старуха вспомнила свою камвольную фабрику, где работали сплошь женщины, многие из них матери-одиночки или вдовы. «Камифольную или канифольную фабрику», как говорили у них. Старуха и до сих пор не подозревала, что камвол от немецкого kammwolle — чесаная шерсть. Так и проработала сорок лет под непонятной вывеской, да разве она одна? Иногда ей и сейчас снятся грохот и скрип чесальных машин, запах мокрой шерсти, мелькание голых по локоть сноровистых женских рук.
Очередь у винного магазина была такая же монолитная, но внутри нее как бы зарождалась морская зыбь, очередь начинало раскачивать — время шло к закрытию магазина, многие нервничали, что им может не достаться спасения, а ведь все вокруг говорят, будто водка помогает от атомов. «Неужели помогает? — подумала о том же старуха, — чудеса. Но, если говорят, значит, знают, так просто не скажут».
Громады домов на той стороне улицы стояли уже в глубокой тени, развешанные на балконах разноцветные постирушки стали от этого ярче, похожие на соты пчелиного улья окна отливали почти черным лаком.
А тем временем приемщица быстро закрыла двери на засов и кинулась в закуток, к висевшему на плечиках свадебному платью в нахолодавшем полиэтиленовом чехле. Минут через пять она стояла перед большим трельяжем в белом подвенечном платье с фатой, и лучи почти скрывшегося за громадами домов майского солнца освещали всю ее, как оказалось, по-девичьи стройную фигуру.
Радио играло марш. Не свадебный марш Мендельсона, но что-то близкое. Глаза приемщицы светились неизжитой жизнью; делая мелкие шажки, она старалась не высовывать из-под длинного белого подола ноги в стоптанных туфлях, старалась не портить картину. Лучи веселого желтого солнца падали сквозь широкие, давно не мытые окна прокатного пункта, совсем полого, и тысячи тысяч пылинок дымились в них золотистыми мушками, жили своей жизнью, расшибаясь о кафельные плитки пола, и сладок был солнечный свет, и приятно для глаз было видеть солнце, горящее на подоле подвенечного платья.