— Ну, дитя мое, что принесла? — подбодрил он меня наконец своим глубоким, звучным голосом. Я пролепетала:
— Я хотела только... Но я не могу сказать это здесь...— И замолчала. Он добродушно пробормотал:
— Так войдите же, дитя мое. Что случилось?
Я последовала за ним в его комнату. Это было простое, большое помещение, порядка в нем никакого не было. Картины уже были сняты со стен, наполовину заполненные чемоданы стояли вокруг.
— Ну, так в чем же дело? От кого вы пришли? — спросил он вновь. И внезапно одновременно со жгучими слезами у меня вырвалось:
— Пожалуйста, оставайтесь здесь... Пожалуйста, не уезжайте... Оставайтесь здесь у нас...
Он непроизвольно отступил от меня на шаг. Его брови поднялись, острая морщина прорезалась у рта. Он понял, что это повторялась обременяющая его болтовня, связанная с внезапным отъездом. И я уже боялась, что он меня грубо выпроводит. Но что-то, какое-то детское отчаяние было во мне, оно-то и разжалобило его. Он подошел ко мне, нежно погладил меня.
— Милое дитя,— словно учитель ученику сказал он.— Мой отъезд теперь зависит не от меня, изменить это решение уже невозможно. Мне очень приятно, что вы пришли сюда просить меня остаться. Для кого творишь, если не для юности? Это всегда больше всего радовало, что молодые люди были за меня. Но игральная кость брошена и упала, теперь ничего изменить невозможно. Как говорят,— он отошел на шаг в сторону,— было очень любезно, что вы пришли ко мне сказать это, и я благодарен вам. Относитесь ко мне и далее так же хорошо и сохраните обо мне добрую память!
Я поняла, что он со мной прощался. Но как раз это увеличило мое отчаяние.
— Нет, оставайтесь здесь, ради бога! — выкрикнула, всхлипывая, я.— Я... я не могу без вас жить...
— Вы — ребенок,— хотел он меня успокоить. Но я вцепилась в него обеими руками, я, которая до сих пор никогда не имела мужества даже коснуться его пиджака.
— Нет, не уезжайте! — всхлипывала я в отчаянии.— Не оставляйте меня одну! Возьмите меня с собой. Я пойду за вами, куда вы хотите. Делайте со мной что хотите, но не покидайте меня!
Я не помню, какие безумные слова я тогда еще говорила ему в своем отчаянии. Я прижималась к нему, совершенно ничего не подозревая о том, в какой опасной ситуации я оказалась с этим пылким предложением. Ты знаешь, как наивны мы тогда были еще, как чужда была нам и незнакома мысль о телесной любви. Но я была юной девушкой, и сегодня я могу сказать, очень красивой девушкой, на которую мужчины на улице уже посматривали, а он тогда был мужчиной тридцати семи или тридцати восьми лет и мог со мной поступить, как ему хотелось. Я действительно последовала бы за ним, если бы он пожелал, я никакого сопротивления ему не оказала бы. Это была бы для него игра — тогда, в своей квартире, злоупотребить моим непониманием. В эти секунды он держал мою судьбу в своих руках. Кто знает, что могло произойти со мной, если бы он неблагородным образом принял мои детские просьбы, если бы поддался своему тщеславию и, очень может быть, своему собственному желанию,— лишь сейчас я знаю, в какой опасности находилась. Было мгновение, я почувствовала, что он не уверен в себе, он обнял меня, и лицо его было очень близко к моим вздрагивающим губам. Но он сдержал себя и медленно освободился.
— Минуточку,— сказал он, едва ли не с силой отрываясь от меня, и вышел в другую дверь из комнаты,— Фрау Кульхер!
Я страшно испугалась. Инстинктивно хотела бежать. Решил ли он сделать меня посмешищем перед этой старой женщиной, хозяйкой квартиры? Высмеять меня перед ней? Она уже вошла в комнату.
— Подумайте только, как меня здесь любят, фрау Кульхер,— сказал он ей,— вот пришла эта юная фрейлейн от имени школы передать мне, уезжающему, сердечные пожелания. Не трогательно ли это?
Потом он обратился ко мне:
— Да, передайте всем мою благодарность. Я постоянно, едва приобщившись к моей прекрасной профессии, чувствовал, что юность — а тем самым лучшие люди на земле — с нами. Лишь юность благодарна красоте, да-да, только она. Вы доставили мне огромную радость, дорогая фрейлейн, я никогда,— при этом он взял мою руку,— никогда такого не забуду.
Мои слезы высохли. Он не осрамил меня, не унизил. Но его забота обо мне не завершилась на этом. Он попросил хозяйку квартиры:
— Да, если бы мы не были очень заняты, я с радостью поболтал бы с этой милой фрейлейн. Но проводите, пожалуйста, ее до выхода из дома, и всего ей хорошего.
Лишь позже поняла я, как заботливо думал он обо мне, дав в провожатые свою хозяйку. В маленьком городке меня хорошо знали, и какой-нибудь злонамеренный человек мог видеть, как я, молодая девушка, одна, крадучись, выхожу из квартиры известного актера, и распространить по городу эту весть. Он, этот чужой мне человек, больше понимал в житейских делах, чем я, ребенок, хорошо представляя, что опасно мне. Он защитил меня от моей собственной безрассудной юности. И ясно мне это стало через столько лет.
Разве не удивительно, не достойно порицания, любимая подруга, что я все это забыла на многие годы — вероятно, из стыда хотела все это забыть. То, что внутренне я была благодарна этому человеку, но никогда о нем никого не спрашивала, о нем, который тогда, в тот полуденный час держал в своих руках мою жизнь, мою судьбу. И вот этот человек сидел перед пустой кружкой, умница, развалина, нищий, всеми высмеиваемый, и никто, кроме меня, ничего о нем не знает, не знает, кем он был и кем стал. Только я знала это. Я была единственным на земле человеком, который вообще что-то помнит о его имени. И внезапно я успокоилась. Я не была более напугана. Мне просто было стыдно за то, что я могла оказаться такой забывчивой. Ведь этот посторонний человек однажды в решающий час оказался ко мне великодушным.
Я вновь спустилась по лестнице в гостиную. Прошло всего каких-нибудь десять минут. Ничего не изменилось. Игроки продолжали играть в карты, хозяйка шила у стойки, крестьяне с сонными глазами дымили трубками. И теперь только я обнаружила, сколько скорби было в этом расстроенном лице, тупо уставившем глаза под тяжелыми веками, сколько горя являл посторонним изуродованный параличом рот. Мрачный, сидел он, подпирая локтями голову, поникшую от усталости, усталости не от недосыпания, а усталости от жизни. Никто не говорил с ним, никто о нем не заботился. Сидел словно большая, старая птица в темной клетке, грезившая о своей прежней свободе, когда она могла расправить крылья и подняться в воздух.
Вновь открылась дверь, опять вошли три крестьянина, потребовали себе пива и стали оглядываться, подыскивая себе место.
— Подвинься, дай сесть,— сказал бедняге один из троих как-то особенно грубо.
Старый человек приподнял голову. Я видела, что это грубое обращение, относящееся к нему, оскорбило его. Но он слишком устал, чтобы сопротивляться. Молча отодвинулся в сторону со своей пустой кружкой. Хозяйка принесла вновь вошедшим полные кружки пива. Я заметила, что старик посмотрел на эти кружки с жадностью, но хозяйка промолчала на его безмолвную просьбу. Свою долю нищего он уже получил, а то, что после этого не ушел,— его дело. Я видела, у него уже не было сил защититься, и, кто знает, сколько унижений ему еще предстояло испытать.
В этот момент мне пришла в голову спасительная мысль. Стало ясно, что действенно я ему помочь не могу. Я не в состоянии была сделать его вновь молодым, этого разбитого, изнуренного человека. Но, может, мне удастся немного защитить его хоть на какое-то время от пыток презрения здесь, в этой захолустной деревушке.
Я встала и как бы случайно подошла к столу, за которым он сидел, зажатый крестьянами, с удивлением смотрящими на меня. И сказала ему:
— Не имею ли я честь разговаривать с господином Штурцем, артистом Придворного театра?
Он вздрогнул, обращение это было подобно удару электрическим током. Даже тяжелое веко левого глаза приподнялось. Он уставился на меня. Кто-то назвал его старое имя, никому здесь не известное, имя, которое он сам позабыл, да еще сказал, что он артист Придворного театра, а он никогда им не был. Неожиданность была столь велика, что разбудила в нем силы. Постепенно его взгляд стал недоверчивым, вероятно, кто-то решил разыграть с ним шутку.