Бюрштейн.
Все, что угодно, только не высокомерие. Вы ошибаетесь. Я чувствую лишь одно: он очень несчастен. Он чувствует себя не по себе в своем положении, и, в конце концов, я это могу понять.
Леонора.
А я — нет. Ничуть не понимаю. Чего ему нужно еще? Чего ему недостает? Ставил ли кто-нибудь преграды его художественным стремлениям? Не было ли у него семьи, где на искусство смотрели, как на высший смысл жизни? Разве его принуждали к какой-нибудь определенной профессии? Он знает, что нет для нас большего счастья, чем видеть его идущим по стопам отца. Но Фридрих настолько же неумерен, насколько он не сформирован: он лишен дисциплины, почтительности, совестливости; он не умеет дорожить тем огромным благом, которое, без усилий с его стороны, попало в его руки: быть сыном такого отца и иметь возможность спокойно работать…
Бюрштейн.
У молодых людей спокойствие всегда родит тревогу. Чем тише вокруг них, тем сильнее в них внутренние бури. Мне кажется, что я его хорошо понимаю, — но на-спех, так сказать, на-ходу, — трудно объяснить это как следует. Скоро семь часов. Я хотел еще напомнить вам: распорядились ли вы уже насчет приема великого герцога?
Леонора.
Да… конечно… Вы правы… Надо приготовить места в первом ряду… При нем, вероятно, будут лица свиты… Надо сейчас же распорядиться… Остались ли еще свободные места? Это было бы ужасно… Во всяком случае, надо прекратить продажу билетов…
Звонит.
Бюрштейн, попросите, пожалуйста, ко мне Клариссу.
Бюрштейн уходит в соседнюю комнату. Иоган входит со стороны лестницы.
Леонора.
Иоган! Его высочество великий герцог пожалует сюда… Ты ведь знаешь его?
Иоган.
Помилуйте… тридцать лет знаю…
Показывает на свою медаль.
Его высочество собственноручно пожаловали.
Леонора.
Да… конечно… Как могла я спросить!.. Так вот… Когда его высочество подъедет, ты сам дверец кареты не открывай, — слышишь, у него есть на то форейтор, — а беги сейчас же наверх и доложи мне… Заметь при этом, сколько лиц в свите.
Кларисса входит вместе с Бюрштейном.
Я тогда сейчас же сойду по лестнице и поведу его в залу… Кларисса… вот и ты… Ты примешь и поведешь герцогиню, в случае, если она тоже прибудет, — но я этого не думаю… Что еще?.. Да, Иоган, в первый ряд нужно поставить кресла, совсем как тогда… Его высочество помнит все мелочи… все должно быть совершенно так же, как на чтении Карла… Что еще?.. Ах, да! чуть не позабыла главного… у меня ум за разум заходит. В прежнее время всем этим ведал Карл, — он так изумительно умел принимать… Вот что, Иоган: не продавать больше ни одного входного билета… ни одного, никому!.. И никого не допускать сюда наверх… кто бы ни пришел, не допускать! Понял?
Иоган.
Понял, сударыня.
Леонора.
Никого не пускать… Билетов больше не продавать… Когда его высочество прибудет, ты доложишь, не правда ли? Это все?.. Не забудь о креслах… Впрочем, за этим я сама посмотрю… Пойдемте, Бюрштейн… Оставайся здесь, Кларисса! Если его высочество появится в мое отсутствие, ты должна его, тем временем, принять. Но я сейчас вернусь…
Леонора и Бюрштейн быстро уходят вниз по лестнице. Иоган плетется за ними. Кларисса остается одна. Ей лет под тридцать; у нее — простое, спокойное лицо и ровные, уверенные движения. Она садится на диван у стола, берет в руки книгу, затем встает и направляется к боковой двери. Когда она берется за ручку, из двери выскакивает Фридрих, чуть было не столкнувшись с Клариссою; в руках у него пальто и шляпа.
Кларисса.
Фридрих… а я тебя искала… что с тобою?
Фридрих, испуганно озираясь, тихо.
Они ушли?
Кларисса.
Кто? Что с тобою?
Фридрих, бросая шляпу и пальто.
Я собирался еще немного пройтись по улицам. Я задыхаюсь в этом доме. Я не могу этого больше выносить… Не могу их видеть… слышать…
Кларисса.
Но кого же?.. Я тебя не понимаю…
Фридрих.
Всех… всех этих людей, которые здесь постоянно толкутся… и Бюрштейна, и мать, и весь дом… Я больше не могу, я задыхаюсь! Ты этого не понимаешь, ты ведь не его дочь, и к тому же, ты ушла из дому, живешь собственной жизнью, своим мужем и детьми, носишь другое имя: ты не нагружена мраморной глыбою славы, чужой славы, не тащишь ее вечно на своей спине: ты укрыта, спокойно уходишь в себя и в свой дом. Но я, — я вечно на торжище, под вечным наблюдением; вокруг меня вечные разговоры, восхищение, расспросы… О, если бы мне пригоршню сумрака, уголок молчания, неделю, одну только педелю безвестности, безымянности, ощущения легкости в плечах, легкой жизни, моей собственной, моей подлинной жизни! Кларисса! Я не могу, я не могу это больше выносить…
Кларисса.
Перестань, Фридрих! Ты относишься ко всем этим вещам слишком серьезно. Правда, этот вечер и мне показался довольно таки — как бы это выразиться — довольно тягостным, но ты ведь можешь самого неприятного избегнуть…
Фридрих.
Никогда… ни на секунду!.. Разве я могу сорвать с себя это лицо? Ведь это его лицо. Могу ли я сбросить с себя его имя? Разрушить этот дом — его дом? Нет, я принесен ему в жертву, мне нет спасенья… Никогда не смогу я стать для света чем-то другим, а не сыном Карла-Амадея Франка… Сын… сын… сын!.. Вечный сын, вечное сравнение… вечно копия, слепок, снимок, сколок, последыш… Никогда не я сам… всегда он меня заслоняет… каждый мой шаг — его тень, каждое мое слово — его эхо… Я не могу вырваться из его славы… И все сильнее они меня обтесывают и обтачивают, чтобы я стал похож на него… Я — похож на моего отца!.. Разве что, как обезьяна похожа на человека…
Кларисса.
Но твой отец…
Фридрих.
Нет у меня отца! Был у меня, может быть, в прежнее время отец, как у всех людей… Теперь, вместо отца, у меня камень, памятник, слава… Как выразить этот ужас, когда выходишь из своего дома на улицу, приходишь на площадь и видишь, что на ней стоит каменный отец, памятник, монумент… а ты жив, и проходишь мимо, и люди глядят на тебя и шепчутся: «Его сын!».. Постоянно говорят: «Его сын! — его сын!».. Отчего он так пристал ко мне?.. Другие выбрасывают отца из своей жизни вместе с детским платьем, и только я должен вечно носить его на себе, вечно таскать за собой… Где бы я ни был, там и он… О, как я ее ненавижу, как я ненавижу ее, эту славу, эту проклятую, ужасную славу…
Кларисса.
Ради создателя, как ты можешь это говорить! Тебе бы следовало…
Фридрих.
Гордиться, — я знаю!.. Чувствовать счастье при сознании, что я сын такого отца… Мне ведь об этом трубят в уши с утра до вечера… Ты думаешь, я не понимаю сам, как он велик?.. Думаешь, я не дооцениваю его?.. Думаешь, не люблю его, оттого что из-за него страдаю?.. О, как я его любил, как любил!.. Мне еще в детстве выпало на долю редкое счастье — возможность взирать на отца, как на бога… Но к чему заставляют они меня быть похожим на него, как раз на него, на недосягаемого?.. Почему на меня, как раз на меня, возложено состязание с ним? Отчего должен я встать с колен, и с ним бороться… и знать при этом, что ведь никогда, никогда я его не догоню!.. Никогда!..
Кларисса.
Но ведь этого от тебя никто не требует, Фридрих… Дай только что-нибудь ценное, и люди уже будут благодарны… Не от всякого же поэта требуют, чтобы он сразу стал Карлом-Амадеем Франком…
Фридрих.
Ни от кого, только от меня! Только от меня, его сына! Останься я посредственностью, я был бы смешон в глазах света. Но на меня возложено бремя, под которым я падаю… О, другие! Те имеют право искать, заблуждаться, вновь находить дорогу, снова терять ее, быть посредственными, я же должен быть совершенным, иначе я — обезьяна своего отца, спекулирующая на его славе. Я не смею быть чем-то средним, я должен его превзойти: иначе я разочарую людей, ибо они требуют от меня чуда, именно чуда, чуда во второй раз, чуда повторного… И все они подстрекают мена к такому дерзновению — и мать и Бюрштейн; мне теперь ясно, что они уже давно меня для этого дрессировали, вводили честолюбие в мою кровь… Вся атмосфера, ритуал, традиция… весь этот фимиам должны были меня одурманить и… Кларисса, это им удалось, они во мне разожгли ее, эту страсть тоже сказать свое слово миру, слово для человечества, подобно ему… Но разума они мне все-таки не затуманили, им это не удалось: я не перестал понимать, кто был он и кто я… не перестал видеть разделяющую нас пропасть, вечную, непроходимую.