Но странно: капли не учащались, их можно было пересчитать: раз, раз, раз, раз; со всех сторон раздавался легкий свист, хруст, жужжание, но все эти звуки не соединялись в стройный хор шумной музыки дождя. Робко падали капли: одна за другой, все тише и тише, и вдруг шум окончательно прекратился. Как будто умолкло внезапно тиканье часов, и будто время приостановилось. Сердце мое, горящее нетерпением, обомлело. Я ждал, ждал, но напрасно. Небо глядело, нахмурив лоб, неподвижно и мрачно; мертвенная тишина наступила на несколько мгновений, и мне почудилось, что легкая насмешливая улыбка разлилась по его лицу. На западе засветились выси, стена туч постепенно раздвигалась, с тихим шумом они стали удаляться. Все прозрачнее и прозрачнее становилась ее глубина, и насторожившаяся природа, сливавшаяся с прояснившимся горизонтом, была охвачена горьким чувством.
Гневный трепет пробежал по деревьям; они наклонились, как бы сгорбились, опустили свои зеленые руки, только что жадно протянутые, а теперь омертвевшие. Все прозрачнее становилась облачная завеса, злая, зловещая ясность стояла над бессильным миром. Все утихло. Гроза рассеялась.
Я дрожал всем телом. Гнев меня обуял; бессмысленное возмущение бессилия, разочарования, возмущение против предательства. Мне хотелось кричать, неистовствовать. Я горел желанием разбить что-нибудь, сделать что-нибудь злое, роковое. Меня обуревала бессмысленная жажда мести. Я переживал мучения всей разочарованной природы: ощущал в себе томление каждой травинки, зной улиц и леса, жар известняка, жажду всего обманутого мира. Мои нервы были натянуты, как проволока, я почувствовал их электрическое напряжение в этой сгущенной атмосфере; точно маленькие огоньки, они пылали под натянутой кожей. Все причиняло мне боль; каждый звук казался мне уколом, все было как бы окружено пламенем, и взор, куда бы он ни обращался, ощущал ожог. Все мое существо до самой глубины было охвачено возбуждением; я чувствовал, как инстинкты, обычно неосознаваемые, раскрылись, как множество маленьких ноздрей, и каждая из них вдыхала пламя. Я не мог различить, где кончалось мое собственное возбуждение и где начиналось возбуждение окружающего мира; тонкая мембрана ощущений, отделявшая меня от него, была разорвана; все слилось в одно общее чувство возбуждения и разочарования, и, устремив лихорадочный взор в долину, постепенно засветившуюся множеством огней, я чувствовал, как каждый маленький огонек загорался во мне, как каждая звезда обжигала мое тело. Безграничное лихорадочное возбуждение царило во мне и вокруг, и магически болезненно я ощущал, как все вокруг набухало, сгущаясь во мне и разгораясь пламенем вне меня. Мне казалось, что объято пламенем таинственное живое зерно, единое во множестве существ. Все чувствовал я с магической остротой: и гнев каждого листка, и тупой взгляд собаки, с опущенным хвостом бродившей у дверей,— все я осязал, и все причиняло мне боль. Почти физически я ощущал в себе этот жар: я коснулся пальцами двери, и мне почудилось, что она зашипела под ними, как трут, и запахло гарью.
Зазвенел гонг, призывая к ужину. В глубине моего существа отразился его металлический звук, он тоже причинил мне боль. Я обернулся. Куда подевались люди, так недавно томившиеся здесь в страхе и волнении? Где она, стоявшая здесь, как олицетворение истомленного мира,— я совершенно забыл о ней в смутные минуты разочарования. Все исчезло. Я был один среди умолкнувшей природы. Еще раз охватил мой взор выси и дали. Небо было пустое, туманное. Звезды покоились под туго натянутой вуалью, восходящая луна сияла злым блеском кошачьего глаза. Тускло было вверху, насмешливо, зловеще, а внизу, в глубинах обманчивой твердью, темнотой наступала ночь, насыщенная фосфором, как будто тропическое море, дышащее мучительно и сладострастно, словно разочарованная женщина. В последний раз засияли в вышине угасающие лучи, а внизу уже стелился душный, томительный, тяжелый мрак. Враждебно вглядывались друг в друга две глубины — жуткая, немая борьба между небом и землей. Я дышал учащенно и вдыхал волнение. Я коснулся травы — она была суха, как дерево, и хрустела меж пальцев.
Снова раздался гонг. Тягостен был мне этот мертвый звук. Мне не хотелось есть, не хотелось видеть людей, но одиночество и духота на террасе становились невыносимы. Свинцовое небо глухо давило мне грудь, и я чувствовал, что не в силах выдерживать эту тяжесть. Я вошел в столовую. Все уже сидели за своими столиками. Они тихо разговаривали между собой, но даже тихий звук был слишком резок для моего слуха. Все становилось мучительным, все раздражало натянутые нервы: легкий шелест губ, бряцание ножей и вилок, звон тарелок, каждый жест, каждое дуновение, каждый взгляд. Все задевало меня, все причиняло боль. Я должен был употребить усилие, чтобы удержаться от какого-нибудь безумного поступка. Я чувствовал по биению пульса: меня охватила лихорадка. Я разглядывал каждого из присутствующих и к каждому из них чувствовал ненависть: как могут эти обжорливые люди сидеть так мирно и спокойно, когда я пылаю, будто в огне!
Зависть овладела мною при виде этого сытого и уверенного покоя, безучастного к мучениям целого мира, к бессильному гневу, взволновавшему грудь истомленной земли. Всех я обвел глазами: не найдется ли среди них хоть одна сочувствующая душа? Но все были тупы и беззаботны. Здесь собрались только отдыхающие спокойные, уравновешенные люди — все бодрые, бесчувственные, здоровые, и только я — больной, охваченный лихорадочным жаром вселенной.
Мне подали ужин... Я попробовал есть, но кусок не лез мне в горло. Всякое
прикосновение становилось невыносимым. Я был насыщен духотой, испарением страдающей, больной, измученной природы.
Рядом со мной кто-то пододвинул стул. Я содрогнулся. Каждый звук обжигал меня, как раскаленное железо. Я оглянулся. Там сидели незнакомые люди — новые соседи, которых я еще не знал. Пожилой господин с женой — мещански уравновешенные люди с круглыми спокойными глазами и жующими ртами. Но против них, вполоборота ко мне, сидела молодая девушка, по-видимому, их дочь. Мне была видна только белая тонкая шея, и над ней, как стальной шлем, синевато-черные роскошные волосы. Она сидела неподвижно, и ее оцепенение подсказало мне, что это та самая девушка, которая стояла на террасе, позади меня, и ожидала дождя, как увядающий белый цветок. Ее маленькие болезненно-хрупкие, беспокойные пальцы бесшумно играли ножом и вилкой, и окружавший ее покой действовал на меня благотворно. Она тоже не притронулась к еде и только раз быстрой и жадной рукой схватила стакан. И по этому порывистому движению я радостно угадал, что и она охвачена мировой лихорадкой, и мой взор дружелюбно и растроганно коснулся ее шеи. Итак, я нашел человека, одного-единственного среди всей этой толпы, который не оторван окончательно от природы, который причастен к мировому пожару, и мне захотелось подать ей весть о нашем братстве. Мне хотелось крикнуть ей: «Почувствуй меня! Почувствуй меня! Я тоже горю, я тоже страдаю! Услышь меня, услышь!» Я окружил ее магнетическим пламенем желания. Я впился взором в ее спину, издали ласкал ее волосы, я звал ее губами, мысленно прижимал ее к себе, не сводил с нее глаз, устремив на нее весь свой лихорадочный жар в надежде найти в ней дружеский отклик. Но она не обернулась. Она оставалась неподвижной, как статуя, холодная и чужая. Никто не хотел мне помочь. Даже она не услышала меня. И в ней я не нашел отражения мировой муки. Я сгорал один.
Я был не в силах далее выносить эту гнетущую, захватившую все духоту. Запах теплых блюд, жирных и приторных, мучил меня, каждый шорох действовал мне на нервы. Кровь бурлила во мне, я был близок к обмороку. Все слилось во мне в безысходное томление по прохладе и простору, и эта тупая близость людей давила меня. Рядом со мной было окно. Я широко распахнул его. И странно: опять все было окутано тайной, и беспокойные вспышки в моей крови растворялись в безграничности ночного неба. Светло-желтым пятном сияла луна, как воспаленный глаз в красном кольце дыма, и над полями призрачно бродил бледный туман. Лихорадочно трещали сверчки, будто металлические струны были протянуты в воздухе, распространяя пронзительный звон. Иногда тихо и бессмысленно раздавался крик жабы; лаяли и громко выли собаки; где-то вдали ревели звери, и я вспомнил, что в такие ночи лихорадка отравляет молоко у коров.