Около полуночи Воропаев собрался уходить, но Лена еще перемывала посуду, и он решил дождаться ее, чтобы итти вместе. Он издали, по звону стаканов, чувствовал, что Лена торопится, зная, что он специально ждет ее, и ему была приятна ее торопливость.

— Ты чего сидишь-то? — в который раз выглядывая из кабинета, нервно спросил Корытов.

— Лену жду.

— А-а-а! Ну, как тебе дела наши нравятся? — опять спросил он, забыв, что спрашивал уже об этом раз десять.

Они опять поговорили о предстоящих событиях. Конференция должна была начаться в ближайшие дни.

Наконец в дальнем углу приемной, где стоял буфет, стихло.

— Я готова, Алексей Вениаминыч.

Воропаев поднялся.

— Ну, так до утра!

— До утра, будь здоров! Не опаздывай ради бога! Не подводи!

Ночь угомонилась. Стояла та сказочная тишина, которая приходит с морозами. Рассеянно падал, щекоча лицо, редкий снежок.

Лена крепко держала под руку Воропаева, не позволяя итти быстро. Со стороны можно было подумать, что они гуляют.

— Увидим Сталина? — шопотом, оглянувшись вокруг, спросила она.

— Думаю, нет: некогда ему будет.

— Наверно так и случится, что не увижу, — грустно произнесла Лена вздыхая.

Софья Ивановна открыла им без стука. Она не спала и, видимо, сразу поняла, что произошло что-то серьезное, потому что ни о чем не спросила.

У Воропаева опять было сейчас много времени, чтобы думать.

Подняв воротник шинели и нахлобучив на лоб папаху, он часами сидел теперь на балконе райкома. Лена раза четыре на день молча ставила перед ним то стакан чаю, то чашечку молока или немного узвара из сушки. Из какого-то колхоза привезли три мешка сушеных яблок и груш, и теперь все в райкоме с утра до ночи пили узвар.

Сначала дел было и впрямь не много. Но вот в порт вошло несколько иностранных кораблей, и оживленные группы американских и английских моряков, сопровождаемые восхищенными мальчишками, появились на набережной. Гости были веселы. Земля фантастической России располагала их к нежности. Они охотно фотографировались с местными жителями, особенно с жительницами, провожая аплодисментами наиболее интересных.

Набережная быстро заполнилась народом. Некоторые из гостей, знакомясь с достопримечательностями города, сразу же облюбовали единственный ресторанчик, приютившийся в бывшей парикмахерской. Русский коктейль, смесь пива с водкой, вызывал всеобщее восхищение, нокаутируя даже таких, кто никогда не сдавал.

Однако нужда в специальных переводчиках ни у кого не возникала до тех пор, пока не произошло несколько стычек между англичанами и американцами на почве дележа воинской славы.

Едва помирив одну группу моряков и почти клятвенно обещая им вернуться немедленно для распития большого флакона виски, Воропаев ковылял к другой, где шел рискованный разговор о Дюнкерке, чести флага и о том, что англичане чаще всего сражаются языком.

Воропаева поразила зыбкость дружеских отношений между моряками двух родственных союзных держав, а еще более — легкость, с какою каждая сторона искала поводов для размолвок. Со стороны казалось, что состояние дружбы угнетает и почти оскорбляет тех и других и что им естественно было бы чувствовать себя в разных лагерях.

Англичане — даже при уличном знакомстве с ними — произвели на Воропаева впечатление людей, с искренним удивлением замечающих, что мир, кроме них, населен еще кем-то и что эти кто-то — люди.

Охотно веря тому, что русские храбры, норвежцы набожны, испанцы горячи, а бельгийцы рассудительны, — англичане никому не завидовали, считая себя выше всех. А американцы производили впечатление очень добродушных парней, ненавидевших только два народа в мире — японцев и англичан.

От утомительных обязанностей не столько переводчика, сколько агента порядка Воропаев освободился неожиданным образом в один из ближайших дней. Уже твердо было известно, что приехали Сталин, Рузвельт и Черчилль. Рассказывали о каком-то мальчике, которому английский премьер подарил сигару. Какой-то старый моряк клятвенно уверял, что Черчилль — по призванию боксер и только перед самой войной бросил ринг. Появилось несколько женщин, с которыми разговаривал и раскланялся Рузвельт. Все красивые иностранцы подозревались в том, что они — Идены.

В народе много говорили о Рузвельте.

Он произвел на тех, кто его видел, хорошее впечатление. Народ любит чувствовать в больших людях черты подвижничества, ибо что в конце концов является мерилом величия, как не подвиг?

Черчилль же, с вечной сигарой в зубах, тучный и на вид дряхлый, но суетливо подвижный и на удивление пронырливый, тоже производил впечатление, но не то, совсем не то, что Рузвельт.

В премьере Англии чувствовался неутомимый делец, снедаемый беспокойством, как бы не опоздать к какому-то самому главному событию, которое может случиться ежеминутно. Его манера вглядываться в лица, точно в ожидании, что с ним должны непременно заговорить, вызывала всегда веселый смех, а пристрастие к «виллисам», на которых он был виден народу и мог с довольным видом раскланиваться по сторонам, тоже возбуждало оживленные разнотолки.

Он был главою союзной армии, и уже по одному этому его хотели уважать, но в нем не замечалось ничего такого, что было бы способно увлечь. В его облике улица чувствовала пожилого хитрого барина, который только что сытно позавтракал и запил завтрак чем-то необычайно возбуждающим.

В один из вечеров Воропаеву позвонили, чтобы он незамедлительно выезжал в колхоз «Первомайский», где какой-то американец, посещая хату за хатой, опрашивает колхозников по какому-то невероятно идиотскому вопроснику. Машина предоставлялась немедленно. Желание повидать своих первомайцев было так велико, что Воропаев выехал, не заходя в райком.

Американец толкался у первомайцев с раннего утра и к тому времени, когда подъехал Воропаев, был уже в том почти нечеловеческом состоянии, в котором могут пребывать только матерые, много озер выпившие пьяницы. Воропаев был почти убежден, что это какой-нибудь мелкий человечишко, и едва поверил визитной карточке, прочитав имя известного журналиста известнейшей во всем мире газеты.

Считая, что в таком виде гостя вместе с его собственным переводчиком из бывших царских офицеров никуда нельзя одних отпустить, Воропаев приказал уложить приезжих у Огарновой, а сам отправился к Поднебеско.

Наташа была дома. Располневшее, полное несказанной прелести тело ее, очевидно, казалось ей самой безобразным, и она покраснела, здороваясь. Но все в ней — и улыбка, и огромный, грузный живот, и блеклость утомленного беременностью лица — было так трогательно, что Воропаев глядел на нее почти влюбленно.

Они заговорили о Юрии, уехавшем на консультацию с очень известным профессором, и о том, что обстановка складывается очень благоприятно для их семьи, но тут Степка Огарнов прибежал сказать, что американец встал и опохмеляется рислингом, а переводчика все еще не могут добудиться, хотя и поили сонного.

Воропаев заковылял «изо всех костылей» к Огарновым.

Гаррис (такова была фамилия американца) оказался очень разбитным человеком, сочувственно относящимся к советским порядкам. Они сразу приглянулись друг другу и разговорились.

Спустя час у них шел спор о вопросах скорого мира, и, как бывает только между хорошо знакомыми людьми, резкость выражений и крайности точек зрения не охлаждали их пыла… Вернувшись поздним вечером в районный центр, они уговорились встретиться назавтра, чтобы закончить беседу, но, как водится, не договорили и во второй раз и назначили новое, дополнительное свидание.

Началось с того, что американец решил выяснить, что же такое в сущности советский строй, советские люди. Они заговорили о национальных характерах и национальных судьбах и в конце концов заспорили о демократии.

— Боже вас сохрани считать себя демократией, — шутя сказал Гаррис.

— Почему?

— Монополия на самую лучшую демократию в наших руках. Нет и не может быть другой демократии краше американской. Я говорю серьезно.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: