— Ужасно интересно. Зам-мечательно! И черт бы их побрал, все эти интересные заводы. Труд, если вам угодно, — проклятие человека.
По понедельникам отец не отпускал нас.
— Э-э, чего там ехать. Бросьте. Не к чему.
Иногда и правда мы задерживались. Он водил нас на завод. Мы проходили мимо домиков служащих, с меньшими, чем у отца, садиками, мимо трехэтажного красного здания — конторы, и через ворота — на заводской двор. Тут, по небольшим рельсам, лошадь везла вагонетку, валялись кучи ржавого железа, пахло чем-то остро-металлическим и едким.
Невеселая стояла пыль. Казалось, никогда над сумрачными корпусами, и над трубами, откуда дым не уставал струиться — не взойти солнцу, не восстать небу лазурному.
Отец, в фуражке, в сереньком своем костюме, коренастый, крепкий, небольшого роста, вел по мастерским. В сталелитейной бело-фиолетовая струя ослепляла нас, над нею вились звездочки золотые. Главный мастер сквозь лиловое стекло смотрел на выпуск стали, как на солнце при затмении. Гигантским краном подымали чашу с золотом кипящим, опрокидывали в особые канавки, где остывал металл, краснел и креп. Мы видели — потом тащили эти самые болванки полуголые рабочие клещами, совали в вальцы, и с диким визгом пролетала огненная полоса — все yже, все длиннее, выносилась, наконец, со свистом, и ее ловил прокатчик.
Костомарова взирала равнодушно. Женя Андреевская припадала к отцу.
— Ах, как страшно!
И в глазах ее зеленых зажигалось мление испуга. Отца сопровождали мастера. Рабочие с ним кланялись, на нас глядели.
Так проходили мы, птицы залетные. И приятно было выйти на осенний воздух, видеть, как слетают пожелтевшие листы с тополей в садике, выпить на прощанье чашку шоколаду, запить рюмочкой ликера золотистого и в холодеющей заре, со вкусным запахом Москвы осенней катить мимо Андрония к Николо-Ямской. Вдалеке Иван Великий — золотой шелом над зубчатым Кремлем, сады по склону Воронцова поля закраснели, тронулись и березки светлой желтизной. И медная заря, узкой полоскою — на ней острей, пронзительней старинный облик Матери-Москвы — заря бодрит, но и укалывает сердце тонкой раной.
II
Рана-то, в сущности, неглубока, в сущности, неглубока. На сердце ясно, жизнь разнообразна и занятна, даже и в консерватории, для других месте тягостном — мне сходило с рук благополучно все.
Некоторых пианисты изводили, к другим приставали, третьих инспектриса распекала за неаккуратность, шум — меня же моя Ольга Андреевна, некогда певица знаменитая, а ныне старушка в наколке, правда, взбалмошная — никогда не доезжала. Я, положим, все делала прилежно, и сердиться на меня не за что было.
— Ты, Наталья, в Патти, в Нильсен никогда не выйдешь, так и на носу себе заруби. Если-ж я тебя получше помуштрую, — сможешь стать приятной камерной певицей. Но ты ветрена, смотри ты у меня!
Она стучала пальцем по пюпитру, седые букли у нее тряслись, глаза вдруг загорались гневом.
— Ты высокая и гладкая, — мужчины таких любят. Щелкоперов этих здесь не оберешься. Мой тебе завет: храни себя. Я до тридцати лет девственницей была, оттого и талант сберегла…да, а то свяжешься с каким-нибудь…козлом, пойдут детишки, да хозяйство, да вся ерунда…Художник, милая моя, монах… Вот как оно-с!
Я слушала почтительно. Внутренно — улыбалась, и выбегая из бокового подъезда консерватории, все оглядывалась, не стережет ли где Маркуша.
Он осаждал меня прилежно — брал упорством, преданностью и серьезностью. «Ну, Маркуша, прыгни в воду» — он бы прыгнул, разумеется, и даже с радостью.
Когда я заходила к Ниловой, утешать в очередном несчастии — ее покинул, все же, армянин — она рыдала у меня в объятиях, скрипя нечистыми зубами, бормоча:
— Ну если-б у него хоть капля благородства, как у твоего Маркуши, но ведь это хам, пойми, Наташенька, ведь это хам.
Была-ль она права об армянине, я не знаю, но высота Маркуши несомненна. Я же принимала все как должное. Маркушу это, кажется, как раз и опьяняло.
И когда в весенних сумерках, со смутно-розовеющим отблеском стены во дворе наших квартир сидел он у меня в приемной, в кургузенькой тужурке, с красными руками, слипшеюся на лбу прядью и смотрел радостными, голубыми глазами, мне становилось весело, я будто бы чуть летела, в каждый миг, впрочем, могла очнуться, твердо на землю ступить, но все-таки летела.
— Отчего ты всегда такая…ну, будто ловко сшита… — он сбивался и махал рукой. — Нет, я не так, ну понимаешь… Ты каким то пением вся проникнута.
Мне это нравилось. Я улыбалась.
— В сумерки, в марте, благовест, и вон ледок в тени… а там заря, и еще позже звезда выйдет, и это тоже, так сказать, и все само собой понятно…все — одно. И ты вот тоже. Но еще даже легче.
Таков был мой Маркуша.
Отец над ним посмеивался. Считал фантасмагористом — признавал же лишь простое, ясное.
Когда Маркуша философствовал насчет того, что, мол, материя и дух — одно, мир есть система символов, отец лениво подпирал себе рукою щеку, полузакрывал глаза, пиво прихлебывал.
— Нечего тут гадать, нужно слова знать.
— Да, но если бы человечество… так сказать…никогда не гадало бы… ну, и если бы только зубрило эти самые… слова…
Отец отмахивался безнадежно.
— Отказать, — бормотал, — отказать!
На нас же он смотрел без огорчения. Был убежден, что рано или поздно надлежит девушке выходить замуж — «так и везде в природе». И мы с Маркушей были предоставлены сами себе, своей свободе, молодости, жажде жизни и любви.
Мне не забыть одной из этих весен города Москвы, — какая тихая и теплая была весна! Маркуша заходил ко мне в консерваторские квартиры, но я уже не могла быть с ним в приемной, вела к себе. У меня окно настежь, ветерок треплет кисейную занавеску, за стеной Нилова выводит рулады, и кусок бледно-золотеющего, предвечернего неба влетал к нам, мы же смеялись, сидели на подоконнике и не знали что делать. Потом шли бродить. Мы подымались по Никитской. Маркуша задевал нечаянно прохожих, попадал в лужу, смущался, извинялся, и мы брели бульварами — Тверским, Никитским, по Пречистенскому — мир же весь раскрыт, в зеленоватом веянии весны, при пригревавшем солнце из-за перламутра облачков могли бы уйти хоть и на самый конец света.
На Арбатской площади Маркуша покупал фиалок, мы брели к Храму Спасителя. Воздушно-нежные, мимотекучие и позлащенные узоры облаков казались нам дивной дорогой в будущее, легкими венками счастия.
Вечером же, на бульваре, юные и бледно-зеленеющие звезды глядели на нас сквозь зеленоватое кружево деревьев, мы украдкой целовались, проходя древний, вечно юный, вечно обольстительный путь любви ранней.
На Страстной Маркуша водил меня к Борису и Глебу[2], на Двенадцать Евангелий — он был религиозен, я же и не знаю, думала я тогда о религии, или же нет. Евангелие, Страсти Господни и облик Христа всегда трогали, но могла ли я назвать себя христианкою? Не смею сказать. Помню лишь, что и тогда чтение Евангелий меня растрогало. Потом я побледнела от усталости, но мы дослушали, и нежным вечером апрельским возвращались по Никитскому бульвару, неся свечки зажженные. В полусумраке весеннем многие другие шли с такими же свечами — было очень славно. Мы старались, чтобы не задуло огоньки, и это удалось нам.
Светлую же заутреню стояли в Кремле, в древней, покосившейся церковке Константина и Елены, внизу под памятником Александру. Иван Великий и Успенский собор были иллюминованы. Густо, бархатно бухнул колокол на Иване Великом в сырой, теплой, как всегда темной Пасхальной ночи. И со всех концов загудели другие. Пушки гремели, толпа бродила, фейерверк, иллюминация. А мы с Маркушей похристосовались, перекрестили друг друга — и поехали к отцу разговля́ться. Извозчик, дребезжа плохонькой пролеткой, долго вез нас Солянками, Николо-Ямскими, в смутно-радостной, пасхальной Москве. Церкви сияющие встречались по пути, люди с куличами и пасхами, дети со свечечками. Колокольный гул тучей приветливой стоял над Москвой, и от Андрониева монастыря, обернувшись в пролетке, мы увидели, на фоне слегка светлеющего уже неба, тонкий ажур иллюминованного Кремля.
2
Несохранившийся храм Св. Бориса и Глеба, построенный у Арбатских ворот в 1764 г. по проекту архитектора К.И. Бланка.