Подставные имена издателей и книгопродавцев встречаются на титульных листах книг ничуть не реже подставных имен авторов; я не говорю о тех авторах и издателях, которые без всякого злого умысла переиначивали свои имена, переводя их на другой язык: так Лихтенштейн превратился в Левилаписа, Винтер в Опорина, Буланже в Пистора; у истоков этого обыкновения стоят Шандье, ставший Садеелем,{290} и армориканский бретонец Пентефенион{291}, который по-французски именовал себя Шеффонтеном, а по-латыни De capite fontium, — нет, я говорю о псевдонимах, расплодившихся в вольной печати, от подлого Барбагриджи (под этим именем скрывался Аретино) до Пьера Марто{292}, или Дю Марто, — излюбленного псевдонима голландских пасквилянтов. Об этих превращениях можно написать целый том, не заглядывая ни в одну книгу и не отрывая пера от бумаги, но уже сама легкость этого труда доказывает его никчемность. Скажем лишь, что, если типограф скрывает свое имя, значит, у него рыльце в пушку, но поступок его не всегда равно предосудителен. Так, скрываться под вымышленным именем, таким, как Марто (”молоток”), Анклюм (”наковальня”), Веро (”истинно”), Жан Плен де Кураж (Жан Храбрец) и пр., еще не преступление, но, когда некто (предполагают, что это был Гранже) издает Мерсиуса под маркой Эльзевиров либо называет местом издания Бирмингем, — это уже клевета.

XXIV

Заключение

Хотя в этой книге я даже не упомянул о множестве ”вопросов литературной законности” и, напротив, коснулся множества библиологических проблем, не имеющих к этой теме никакого отношения; хотя я не высказал ни одной идеи, представляющей интерес для знатоков, ибо мои и без того скромные возможности были ограничены возможностями моей натруженной памяти, мне, кажется, все же удалось довольно ясно показать, что лавры в литературе нередко пожинают люди грубые и бесчестные, для которых талант не более чем средство достичь успеха. Весьма печально сознавать, что бывают случаи, когда в душе литератора гений уживается с пороком, но, по счастью, подобные случаи не так уж часты; раз уж мы коснулись этой темы, осмелюсь сказать, что она заслуживает внимания правительств и законодателей. Талант дает писателям власть над умами — власть, быть может, более могущественную, чем любая другая, ибо она овеяна успехом и не вызывает того предубеждения, с которым часто сталкиваются государственные чиновники. Поэтому для совершенствования общественного строя необходимо, чтобы известные литераторы были людьми достойными — ведь благодаря своему умственному превосходству они оказывают огромное влияние на нравы. Великий писатель не может противоборствовать судьбе, назначившей ему постоянно находиться в центре внимания публики; поэтому он обязан быть добродетельным. Если он использует свой гений во зло, отечеству надлежит покарать его преступления и даже проступки с большей строгостью, чем преступления и проступки людей заурядных; гений обязан быть образцом для современников и потомков.

Я полагаю, что существование подобной цензуры, которая запрещала бы людям безнравственным проповедовать свои воззрения, пошло бы на пользу нравам, не нанеся ущерба литературе, которая, впрочем, в любом случае должна подчиняться требованиям морали. Великие гении, страдающие великими пороками, встречаются чрезвычайно редко, но было бы еще лучше, если бы они вовсе не рождались на свет, пусть даже мы лишились бы при этом нескольких шедевров. Обычно природа вместе с талантом дарует великим людям добродетель; бывают, конечно, исключения, но опровергают ли они правило? вряд ли; более того, я полагаю, что ни один злой человек не одарен гением в высочайшем смысле этого слова, ибо мне не верится, чтобы гений — Божий дух, нисходящий с небес, — мог осенять злое сердце и развращенный ум. Древние мудрецы согласны в этом с философами нового времени; даже если бы Платон, Вергилий, Корнель, Расин, Фенелон умерли, не создав шедевров, которые возносят их над остальным человечеством, их почитали бы за безупречную нравственность. Греции пришлось бы краснеть лишь за Архилоха{293}, вызывающего восхищение и презрение разом, Архилоха, которому время вынесло свой суровый приговор, покрыв мраком забвения все его добрые дела и оставив в памяти людской лишь дурные. У римлян один Саллюстий осквернил недостойной жизнью редкостный талант, а из наших лучших писателей только Жан Батист Руссо совершил больше поступков, достойных сожаления, чем создал строк, достойных подражания, ибо я не думаю, что французская литература много потеряла бы, если бы Франсуа Вийон не стал улучшать{294} ”неловкий, грубый стих тех варварских времен”[81] — его улучшили бы и без Вийона; если бы Ленобль{295} не урывал время для своих скучных компиляций, отбывая наказание в тюрьме и на галерах, и если бы позорная смерть застигла Мотте в притоне разврата прежде, чем он посмел обнародовать свои жалкие домыслы о Рабле.

Когда один спартанец, известный своим дурным поведением, высказал некое дельное предложение, эфор{296}, опасаясь, как бы мудрая мысль не связалась в памяти народной со скверным человеком, избрал для ее оглашения другого спартанца. Это обыкновение неплохо было бы перенять литераторам. Какое бы замечательное сочинение ни создал негодяй, интересы нравственности требуют, чтобы его покрыл мрак забвения, даже если бы оно не уступало ”Илиаде”.

Примечания

Примечание А (к с. 86)

МОНТЕНЬ:

”Прежде всего, Цинна, я хочу, чтобы ты спокойно выслушал меня. Давай условимся, что ты не станешь прерывать мою речь; я предоставлю тебе возможность в свое время ответить. Ты очень хорошо знаешь, Цинна, что я захватил тебя в стане моих врагов, причем ты не то чтобы сделался мне врагом: ты, можно сказать, враг мой от рождения; однако я пощадил тебя; я возвратил тебе все, что было отнято у тебя и чем ты владеешь теперь; наконец, я обеспечил тебе изобилие и богатство в такой степени, что победители завидуют побежденному. Ты попросил у меня должность жреца, и я удовлетворил твою просьбу, отказав в этом другим, чьи отцы сражались бок о бок со мной. И вот, хотя ты кругом предо мною в долгу, ты замыслил убить меня!” Когда Цинна в ответ на это воскликнул, что он и не помышлял о таком злодеянии, Август заметил: ”Ты забыл, Цинна, о нашем условии; ведь ты обещал, что не станешь прерывать мою речь. Да, ты замыслил убить меня там-то, в такой-то день, при участии таких-то лиц и таким-то способом”.

Видя, что Цинна глубоко потрясен услышанным и молчит, но на этот раз не потому, что таков был уговор между ними, но потому, что его мучит совесть, Август добавил: ”Что же толкает тебя на это? Или, быть может, ты сам метишь в императоры? Воистину плачевны дела в государстве, если только я один стою на твоем пути к императорской власти. Ведь ты не в состоянии даже защитить своих близких и совсем недавно проиграл тяжбу из-за вмешательства какого-то вольноотпущенника. Или, быть может, у тебя не хватает ни возможностей, ни сил ни на что иное, кроме посягательства на жизнь цезаря? Я готов уступить и отойти в сторону, если только кроме меня нет никого, кто препятствует твоим надеждам. Неужели ты думаешь, что Фабий, сторонники Коссов или Сервилиев потерпят тебя? Что примирится с тобой многолюдная толпа знатных, — знатных не только по имени, но делающих своими добродетелями честь своей знатности?” И после многого в этом же роде (ибо он говорил более двух часов) Август сказал ему: ”Ну так вот что: я дарую тебе жизнь, Цинна, тебе, изменнику и убийце, как некогда уже даровал ее, когда ты был просто моим врагом; но отныне между нами должна быть дружба. Посмотрим, кто из нас двоих окажется прямодушнее, я ли, подаривший тебе жизнь, или ты, получивший ее из моих рук?” (Опыты, I, XXIV; рассказ Монтеня, в свою очередь, дословно повторяет Сенеку).

вернуться

81

Буало. Поэтическое искусство, I, 118; перевод Э. Линецкой (Ред.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: