Ротчевские подражания должны были обратить на себя внимание Дельвига. «Сияющий Коран» Пушкина он прочел одним из первых и в первой же книжке своего альманаха напечатал четвертое стихотворение цикла. Начатая Пушкиным тема находила продолжателя.

Дельвиг печатает стихи Ротчева с забавной подписью-оговоркой: «Тютчев», которую тут же спешит исправить в «Северной пчеле»[148].

Но мы вынуждены были забежать несколько вперед, чтобы закончить речь о московском альманахе.

Идет июль 1826 года.

В ночь с 12 на 13 июля 1826 года Дельвиг вышел из дома. Было облачно и дождливо, и многочасовая прогулка могла стоить ему дорого. В феврале его неделю била лихорадка, и всерьез опасались воспаления.

Откуда он узнал, что на рассвете 13-го совершится казнь и увезут в Сибирь осужденных на каторгу — в их числе Ивана Пущина? Этого не знал в Петербурге почти никто. Путята пытался узнать о времени экзекуции у Николая Муханова, адъютанта петербургского генерал-губернатора, но и тот ничего не знал положительно.

Все же они дознались и пришли — и Путята, и будущий историк Шницлер, и чиновник Пржецлавский, и Греч, который стоял рядом с Дельвигом у кронверка, и еще человек двести глядели издали.

Дельвиг должен был выйти с Миллионной и перебраться через Неву по понтонному Исаакиевскому или по Троицкому мосту — но первый из них был уже разведен в полночь, а на втором стояла стража, перекрывая выход к крепости. Если Дельвиг шел пешком, а не воспользовался яликом, как это сделал Путята, стало быть, он отправился задолго до полуночи. Он добрался до самой площади, где сооружали помост для виселицы, и когда Путята явился туда — это было, вероятно, в исходе второго часа или даже позднее — он уже увидел его и Греча в числе безмолвных зрителей — обитателей окрестных домов, сбежавшихся на барабанный бой. Дельвиг ждал; сколько времени — неизвестно. Он видел, как ставили виселицу, как вывели арестантов, осужденных на каторгу, как читали им приговор и сжигали офицерские мундиры. Возвращаясь уже в арестантском платье, рассказывал Путята, осужденные «шли бодро и взорами искали знакомых в толпе».

Видел ли Дельвига Иван Пущин, успел ли Дельвиг попрощаться взглядом с лицейским товарищем?

Судьба на вечную разлуку
Быть может, здесь сроднила нас.

Строки лицейской песни Дельвига всплывут в памяти Пущина еще через двенадцать лет.

А затем Дельвиг видел то же, что и Путята: как взвели на помост смертников, как три тела тяжело рухнули вниз, проламывая доски, и как совершилась вторичная казнь. И, может быть, он слышал ропот — толпы ли, казнимых или казнящих? — ропот ужаса, сострадания или негодования[149].

Он не рассказывал об этом, и вообще в его семье избегали говорить о происшествиях 14 декабря. Мы знаем только одно: в конце июля он собирается вместе с женой покинуть Петербург и даже делает к тому какие-то шаги[150]. В июле — именно в июле 1826 года что-то гонит его из столицы. Это «что-то» — не внешние причины, а внутреннее чувство.

К лицейской годовщине 19 октября 1826 года он напишет стихи о двух друзьях, отторгнутых от своего круга, — о Кюхельбекере и о Пущине. С одним из них он успел проститься, хотя молча; с другим попрощается за него Пушкин, ровно через год, 12 октября, на случайной дорожной станции, затерянной под Псковом.

Выпьем, други, в память их,
Выпьем полные стаканы
За далеких, за родных,
Будем нынче вдвое пьяны.

Здесь — темы декабристских стихов Пушкина. И не только темы, даже слова. «Внятен им наш глас, Он проникнет твердый камень». «Любовь и дружество до вас Дойдут сквозь мрачные затворы, Как в ваши каторжные норы Доходит мой свободный глас».

«Храните гордое терпенье» — парафраза «лицейской песни» Дельвига.

«Арион» будет напечатан в газете Дельвига — Пушкин напишет его в годовщину казни и ссылки — после первых встреч с Дельвигом в Петербурге[151].

Итак, все же Дельвиг рассказывал о виденном — хотя бы Пушкину?

«Я уже засеял цветы и понемногу они подрастают, — писал Дельвиг Вяземскому в Ревель. — Не оставьте меня и нынешний год, нынче я решился издать без помощи Сленина»[152].

Дельвиг спрашивал Вяземского, пишет ли он в Ревеле стихи. Без него, Пушкина и Баратынского альманах был немыслим.

Вяземский писал — но не стихи, а политические рассуждения. Известие о казни декабристов застало его в Ревеле. Гневные, «возмутительные» строки срываются с его пера. Он пишет о нелепости и жестокости доклада Следственной комиссии, о всеобщем ропоте, подготовившем возмущение, о долге совести, управлявшем действиями заговорщиков.

Среди этих строк в его записной книжке вдруг всплывают стихи — не свои, чужие. Это были стихи Батюшкова, «подражание Байрону», знаменитый потом перевод из «Чайльд Гарольда» «Есть наслаждение и в дикости лесов». Вяземский, видимо, только что получил его и спешил оставить для себя копию. Потом он вернулся к мысли, не дававшей ему покоя, — о пристрастности и несправедливости суда, о несоразмерности вины и наказания Михаила Пущина, Николая Тургенева.

В середине этого рассуждения поместились великолепные стихи Батюшкова — и какие-то темные связи стали вдруг возникать между ними и всем остальным, что их окружало: какое-то неосознанное пророчество слышалось в гениальных и оборванных, словно насильно, строках полубезумца:

Шуми же ты, шуми, огромный океан!
Развалины на прахе строит
Минутный человек, сей суетный тиран;
Но море чем себе присвоит?
Трудися, созидай громады кораблей…

Море, извечное воплощение свободы, неподвластное тирану — человеку… Байрон, недавно умерший певец моря… пушкинские стихи о море и Байроне — он был подобен тебе, создан твоим духом… и опять оборванные строки великого поэта, заживо поглощенного слепой, безжалостной и неотвратимой смертью — смертью сумасшествия. Батюшков писал стихи задолго до смерти Байрона, задолго до восстания и катастрофы — но как они ложились в сегодняшний день, в двадцатые числа июля 1826 года.

Вяземский берется за перо. Все, что творится вокруг него и в нем самом, есть предмет поэзии, глубокой и мрачной.

Он пишет элегию «Море». Здесь будет все — и прочитанный Батюшков, и свобода, и Байрон, и тиран, и друзья, ушедшие на каторгу, или унесенные морем, как Николай Тургенев. «Как стаи гордых лебедей На синем море волны блещут…» Уже в этом начале слышен Батюшков: «Но вот в тумане там, как стая лебедей Белеют корабли, несомые волнами…» («На развалинах замка в Швеции», 1814). Потом он прямо подхватывает мысль Байрона — Батюшкова: минутные развалины на прахе — дело рук человеческих; свободный океан смеется над тщетными усилиями:

На почве, смертным непослушной,
Нет мрачных знамений страстей,
Свирепых в злобе малодушной.

Земля — раба времени и людей, «владыки, веки и судьба» шутя властвуют ею, но море есть единый хранитель первоначальной чистоты человечества, единый источник поэзии, умолкающей при виде всего, что делается на земле.

31 июля Вяземский посылает Пушкину законченную элегию. Он делал так нередко; Пушкин — постоянный читатель и критик его стихов и прозы, предназначенных в печать. Но здесь есть и еще знак, умысел: певец «Моря» получает стихи о море, певец Байрона — байроническую элегию. Вяземский не оставлял, кажется, намерения вызвать у Пушкина поэтический отклик на смерть Байрона.

вернуться

148

Северная пчела, 1827, 16 июня, № 72.

вернуться

149

Казнь декабристов. Рассказы современников. 2. Рассказ Н. В. Путяты. — Русский архив, 1881, кн. 2. С. 343–344. Анализ свидетельств о казни — Эйдельман Н. Апостол Сергей. М., 1975. С. 346 и след.

вернуться

150

Модзалевский Б. Л. Пушкин. С. 197.

вернуться

151

Цявловская Т. Г. Отклики на судьбы декабристов в творчестве Пушкина. — В кн.: Литературное наследие декабристов. Л., 1975. С. 209 и след.

вернуться

152

Письма А. С. Пушкина, барона А. А. Дельвига… к кн. П. А. Вяземскому…. С. 36.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: