Жан-Жан собственноручно принес мне утренний завтрак.
— Для Аммами! — объявил он, ставя поднос мне на колени.
На Жан-Жане — легкий, только что выутюженный светло-серый костюм, Жан-Жан свежевыбрит, красив и до неприличия счастлив, так, что я даже отвернулась… Своими холеными смуглыми руками он приготовлял мне тартинки.
— Вот видишь, Анна-Мария, я оказался прав… Бедная Женни, никогда не забуду, никогда не прощу всем этим мерзавцам, которыми она себя окружила, что они довели ее до самоубийства…
Самое отвратительное, что он был чистосердечен. Я молча ела свои тартинки.
— Да, чтобы не забыть: твоего туриста выпустили. Ну а сейчас надо идти работать. Не думай, должность префекта — не синекура. У меня уйма дел.
Я не спеша одевалась. Смотрела из окна на огромный парк. Видела, как прошел немецкий офицер с теннисной ракеткой под мышкой. Я спустилась, сказала лакею, чтобы не тревожили мадам, вошла к Жан-Жану без доклада, когда он принимал каких-то именитых горожан, рассыпалась в извинениях, сказала, что поезд уходит раньше, чем я думала, и убежала… Просто не выдержала.
Гастон ждал меня в бистро. Я прошла мимо, даже не кивнув ему, а вдруг Жан-Жану донесут, что я приезжала в Л. не одна. Гастон последовал за мной на вокзал. Там, в буфете, я сказала ему, что Рене, по моим сведениям, выпустили. Как бы проверить, правда это или нет? Но тут беспрестанно хлопавшая вокзальная дверь пропустила Рене. Мне показалось, что дверь эта со всего размаху ударила меня по сердцу, так потрясло меня его появление.
Рене был грязен, небрит, от него дурно пахло. Я расцеловала его, Гастон тоже обнял его и начальническим тоном приказал:
— На виллу не возвращаться! Эти мерзавцы могли выпустить тебя лишь с целью установить слежку. Изволь скрыться.
Гастон ушел своей дорогой, Рене своей. А я своей.
Итак, я вернулась в Париж в разгаре лета. Париж… Волнующий, прекрасный, одним словом — Париж. Опять начнется прежняя трудная парижская жизнь, но теперь к этому еще прибавится тяжесть всего перенесенного за девять месяцев и тяжесть, какую несет с собой каждый новый день.
Однажды, бесцельно бродя по Тюильри, я повстречала того английского журналиста, по мнению Женни — урода, который как-то вечером объяснялся ей в любви на козетке в будуаре. Я очень обрадовалась ему, — как хорошо, что он не в тюрьме, это легко могло случиться, ведь он англичанин. «Да, действительно, — согласился он, — вполне могло случиться. Мне страшно хочется посидеть где-нибудь с вами, поговорить о Женни! — Он на минуту задумался, как бы в нерешительности. — Не зайдете ли завтра часов в пять к моему другу, мадам де Фонтероль? Она принимает по четвергам. Будет много народу, но вы подымитесь наверх, я подожду вас в кабинете сына мадам де Фонтероль… Посидим, поболтаем…»
На следующий день я пришла к мадам де Фонтероль. Народу оказалось действительно много, собрались элегантные женщины, был сервирован чай. Никого из присутствующих я не знала. Мадам де Фонтероль, седая дама в трауре, приняла меня весьма любезно, сказала, что «наш друг еще не пришел, но не заставит себя долго ждать…». Я села и только взяла в руки чашку чаю и печенье, как вдруг в дверях появился немец в форме, а за ним еще несколько немцев и французские полицейские в штатском. Гостей увели всех до одного.
Нас было так много, что пришлось дожидаться второго тюремного автомобиля. Гости мадам де Фонтероль начали кричать еще в салоне и продолжали кричать в пути, во всяком случае в нашей машине они вопили: «Мы будем жаловаться господину фон Штюльпнагелю, господину Абетцу! Когда занимаешь такой пост… когда оказываешь такие услуги!.. Немцы не умеют распознавать своих друзей!.. Да это хуже, чем при Республике!..» В машине стон стоял, все в один голос грозили сопровождавшим нас полицейским самыми страшными карами. Полицейские, не слишком уверенные в законности своих действий, угрюмо молчали. Все происходило быстро и без заминок. Мы остановились на улице Coce, и меня впихнули в другую машину, еще более мрачную.
Тут я чисто физически ощутила страх. Не знаю, что сделали с другими, — возможно, их тут же отпустили, но меня втолкнули в автомобиль, и я чувствовала себя собачонкой, которую везут на живодерню. Машина была разделена перегородками на кабинки, где от силы мог поместиться один человек, а нас в такой кабинке было двое — не повернуться, можно лишь стоять, да и то вплотную прижавшись друг к другу. Моя спутница, растрепанная женщина с опухшим лицом, сказала мне: «В случае чего, толкни меня ногой…» И она принялась кричать что-то в щель перегородки; шум мотора заглушал ее голос, но когда она прижалась ухом к щели, то, должно быть, услышала, что ей говорили с другой стороны.
— Ладно! — Она повернулась ко мне. — Извини, я тебя толкнула… Только сейчас взяли? В первую минуту особенно тошно… А тебя за что?
— Ни за что…
Она улыбнулась:
— Верно, всегда попадаешь ни за что… Ты хорошо знаешь Париж? Можешь сообразить, куда нас везут?
Сквозь густо закрашенные окна трудно было что-нибудь разглядеть.
— Кажется, мы уже выехали из Парижа… Мостовая не та.
— Видать, нас везут во Френ, — сказала женщина.
Волосы у нее были серые от пыли, зубы желтые, ногти грязные… От нее несло, как от человека, не мывшегося долгое время. Бедная, бедная девушка! Перехватив мой взгляд, она сказала:
— Эти мерзавцы здорово меня отделали, самой смотреть противно… Но они ничего от меня не добились!
Снова по всему моему телу разлилось какое-то незнакомое мне ощущение — очевидно, страх, как я теперь понимаю. Но тогда я еще не знала, что со мной происходит. Так принимают за недуг первое любовное томление… Но моей спутнице, очевидно, все это было не впервой, она положила руку мне на плечо, и странное недомогание постепенно прошло.
— Привыкнешь, — сказала она. — Покрепче презирай их, это помогает!
Машина остановилась. «Выходи!» — раздалась команда.
— Френ, — проронила женщина.
Не знаю, отчего они так торопились в тот день… Все по-прежнему шло в бешеном темпе, словно в фильме, который крутят слишком быстро. Под несмолкаемые «schnell, schnell» у меня отобрали в канцелярии вещи… Огромные проходы, с галереями по обе стороны, одна над другой, бог знает сколько этажей, и тысячи запертых дверей… Возможно, все было не такое уж огромное, как мне показалось, возможно, и запертых дверей здесь было не так уж много, возможно, это был лишь обман зрения, ибо все слишком походило на фильм, на Синг-Синг, на тюрьму из папье-маше, на чудовищный сон… Как я могла попасть сюда. Непостижимо! Сейчас меня запрут!..
Я провела в тюрьме Френ больше двух недель, точнее — семнадцать дней. Ни за какие блага не согласилась бы я вычеркнуть их из своей жизни. Великое мужество заключенных там людей просачивалось сквозь все стены, сквозь все затворы, распространялось по всему Парижу, по всей Франции, и я была там, с ними. Никто никого не любит? Бедная Женни, она не знала, что такое союз не на жизнь, а на смерть, с людьми чужими, но близкими, как собственное сердце.
За мной пришли… «Schnell, schnell!» — торопила надзирательница… Я не успела даже обнять Маргариту, — со мной в камере сидела женщина по имени Маргарита.
У ворот тюрьмы меня ждала мадам де Фонтероль. При виде ее я удивилась, насколько я вообще способна была удивляться… «А вот и мадам де Фонтероль…» — подумала я.
В метро я видела людей, как сквозь пелену тумана, как в чересчур накуренном помещении. Когда представляешь себе собственную смерть, иной раз думается: «Я умру, а поезда метро будут ходить по-прежнему». Сейчас я проверяла на себе справедливость этой мысли: я была мертва, а поезда метро продолжали ходить. Для того я и воскресла, чтобы убедиться в этом. Поезд мчался вперед, и я вместе с ним. Я была жива. Маргарита осталась там, и мне не дали возможности даже поцеловать ее.
Мадам де Фонтероль проводила меня до гостиницы. Меня точно оглушило, я не отвечала на ее расспросы. «Пойдемте ко мне, — уговаривала меня мадам де Фонтероль, — примете теплую ванну, вам будет хорошо…» Я еле держалась на ногах от усталости. «Вечером, только не сейчас». Она ушла.