— Ш — ш… — испуганно шепчет продавщица, с ужасом оглядываясь, не слышит ли графиня.
Но графиня без тени улыбки примеряет перед зеркалом шляпу за шляпой, профиль у нее унылый: отвислый нос, отвислый подбородок, отвислая кожа под подбородком… Вдоль стен большой квадратной комнаты сидят дамы и рассматривают себя в зеркалах; вокруг них порхают мастерицы с соломкой, лентами, вуалетками, птичками, цветами… Воздух насыщен соблазном. Здесь процветает искусство, уходящее корнями в почву Парижа, здесь обитает нечто необъяснимое, то, что зовется модой. Женский облик, повторенный зеркалами, никогда не выходит из моды точно так же, как живые цветы, как весь загадочный и легкомысленный женский мир.
— Она очень хороша, твоя шляпка, — хвалит старшую мастерицу мадемуазель Жермена и встает, чтобы опустить крыло птицы на нежный висок мадам Белланже. Старшие мастерицы — звезды этих салонов, и как всякие звезды, они капризны и взбалмошны, даже сама мадемуазель Жермена вынуждена им льстить… Мадам Белланже смотрит куда-то в сторону: чуть подальше в ряду отражений она узнает черные, что называется — красивые глаза: глаза белошвейки. На той нарочито строгий костюм, ей примеряют жесткое, сухое канотье, которое уродует ее. Анна-Мария слегка откидывается назад: белошвейку заслоняет высокая девушка, примеряющая шляпу с желтой птицей, осеняющей раскрытыми крыльями ее лоб… Черный рынок, очевидно, приносит белошвейке крупные барыши, раз она заказывает себе здесь шляпы. В этом канотье она похожа на гувернантку, которая крадет серебро, прививает детям дурные наклонности, принимает любовника в постели своих хозяев, пока те в театре, или занимается проституцией, что узнается лишь на двадцатом году ее безупречной службы… Белошвейка улыбнулась Анне-Марии. Мадемуазель Жермена перехватила улыбку:
— Вы знакомы с ней?
— Как сказать…
— У нас тут никто не сотрудничал с немцами, — продолжала мадемуазель Жермена. — Когда они приходили к нам, им показывали только самые уродливые модели. Ни одну из моих мастериц не угнали в Германию… На какие только уловки мы не пускались, лишь бы уберечь их… Некоторые сидели безвыходно у себя, и мы носили им еду на дом… А вот этой, — мадемуазель Жермена глазами указала на белошвейку, — я платила, чтобы она улаживала дела с удостоверениями… Она была своим человеком в гестапо.
— Так, так, — проговорила Анна-Мария и на ходу пожала унизанную кольцами руку мадемуазель Жермены.
Сама хорошенько не понимая почему, мадемуазель Жермена растрогалась до слез.
Анна-Мария вернулась домой пешком. Скоро ли наступят вновь благословенные времена такси, когда можно будет гулять ровно столько, сколько хочешь, не выбиваясь из сил. А сейчас, за что ни возьмись, приходится доводить себя до полного изнеможения.
Квартира приняла ее неприветливо. Что поделаешь, она не чувствовала себя дома в этих облезлых желто-фисташковых стенах. Она села на диван с его нелепыми накидками из старинной парчи, которые все время сползали. «В общем, — думала Анна-Мария, — страна вся сплошь заминирована. Клиентки мадемуазель Жермены — великосветские дамы и белошвейки с черного рынка… А мужчины? Мужчины и того хуже, потому что они еще больше напуганы, потому что они рискуют большим…» В маленькой гостиной стемнело, и она зажгла настольную лампу, но электрическая лампочка тут же начала краснеть и погасла… опять выключили свет. Анна-Мария не шевелилась, придется ждать, пока снова подадут ток. Она представила себе нежные щеки и жесткий взгляд белошвейки. Гестапо… А что, если сейчас позвонят у двери и перед ней предстанет белошвейка со своими кружевами и атласом, ветчиной и шоколадом… Как это ее до сих пор не посадили? Свет все не зажигался. Незаметно Анна-Мария задремала, и ей приснилось, что зазвенел колокольчик и пришла белошвейка. «Сударыня, — говорит она, — умоляю вас, пойдемте со мной!» Они садятся в машину — старенький закрытый автомобиль с разорванной в клочья обивкой; за рулем — коренастый шофер, голова у него ушла в плечи… Вот она, смертельная опасность!.. Потом какой-то замок, пустой, как гнилой орех, опрокинутая мебель, разбитые вазы, под ногами валяются пустые обоймы… Но вот снова звякнул колокольчик, почему звонят, ведь дверь открыта? Анна-Мария просыпается; колокольчик все еще дребезжит… В тот же миг лампочка начинает накаляться… Открыть? Ну, разумеется!
За дверью — белошвейка! В черном костюме, без шляпы. Анна-Мария поражена и молча смотрит на нее. А та говорит, широко улыбаясь:
— Извините за беспокойство, сегодня утром я забыла у вас сверток…
— Не знаю, возможно, сейчас посмотрю…
Анна-Мария возвращается в гостиную: действительно, в углу, у ног одной из статуй лежит какой-то сверток. Как это она его раньше не заметила?
— Извините за беспокойство, — повторяет белошвейка, и улыбка сбегает с ее лица: должно быть, у Анны-Марии безумный вид. Она слышит, как белошвейка стремительно сбегает по лестнице: приятно все-таки испугать гестаповку. Анна-Мария идет на кухню, сейчас самое время выпить чашечку кофе.
Она поставила кипятить воду, взяла в буфете желтую чашку. Наливая воду в кофейник, она вдруг подумала: действительно ли звонил колокольчик? Действительно ли приходила белошвейка? Нет, нельзя больше жить в одиночестве. Жако прав, надо чем-нибудь заняться. Но вновь завязывать отношения с людьми было так же трудно, как во времена подполья восстановить прерванную связь. Она не знает ни одной явки. Какой вкусный кофе ей продала белошвейка!
Жако вернулся довольно скоро. Он много рассказывал о Берлине, о разрушенном городе и его жителях. Он привез Анне-Марии лейку… Спасибо, но что мне с ней делать? Как что? Фотографировать. Признаться, аппарат попался мне под руку случайно, но так как он великолепного качества… Ну что ж, спасибо, вы все-таки очень милый! Берлинский черный рынок — настоящая ярмарка, барахолка: люди продают там свои души, технические приборы, часы, обувь, брильянты… а Париж? Здесь праздновали победу… а потом прошла ужасная гроза, — казалось, снова палят пушки… нет, не в день победы, позднее… На Троицу, как положено, лил дождь… Все прошло прекрасно… на улицах было полно молодежи, американцев, все кричали, пели, и хотелось спросить, а где же те, кто уже не молод?.. На Елисейских полях немолодая женщина смотрела на французские и американские грузовики, обросшие поющими и орущими людьми, как обрастает ракушками киль судна… Немолодая женщина плакала, и понятно почему: ведь не все вернулись домой… В тот вечер в мире произошла какая-то перемена! В небе загорелась гигантская буква V[18] — это боги подавали знак: зажигай все огни! Если б вы видели освещенный Нотр-Дам… или просто окна домов, похожие на яичные желтки, а Сена стала опять такой, как прежде, какой была до войны: снова выступили из тьмы все ее излучины, деревья, огни и мосты, а под ними вместо черной бездны перемежались свет и тени, и мне вдруг показалось, что войны как будто и не было… Площадь Согласия — поле огненных маков. А колонна на площади Бастилии — горящий в ночи факел, будь у меня в то время лейка, я бы сфотографировала голубя, попавшего в луч прожектора и ракетой взвившегося к самому подножью Гения свободы… И конечно, летали самолеты, как и сейчас; слышите, из-за них Париж не может уснуть… они спускались все ниже и ниже, должно быть, скучали там, наверху, в одиночестве… Казалось, вот-вот они смешаются с танцующей толпой, что же еще делать в день победы толпе двадцатилетних, как не танцевать на трупах?.. Время от времени, словно боясь, что о них забудут, — будто можно хоть на миг забыть о них, когда они так рокочут, — самолеты сбрасывали сверху красные и желтые гроздья смородины, они сыпались с небес на огни Парижа… Вы слышите этот оглушительный рокот? Я даже не пытаюсь уснуть, если это не прекратится, пойду утоплюсь… Значит, вы не завели любовника? В такой день вы гуляли одна? О! Везде было много народу… Ладно, ладно…
Она даже не казалась слишком оживленной и говорила спокойным голосом, но Жако видел на ее лице отблеск празднества.
18
V — начальная буква французского слова victoire — победа.