Мама рассказывала, как поднимала меня на ноги в те трудные годы. Стала портнихой-надомницей. Шила бойцам белье. На этой работе и глаза испортила.

Когда папа вернулся из армии, мне исполнилось семь лет. С его приездом в доме все стало меняться. Он окончил институт и начал работать разъездным корреспондентом.

Меня стали учить музыке. Мама мечтала, чтобы я был, как она говорила, всесторонне образованным человеком, и определила меня в так называемую спецшколу с преподаванием ряда предметов на английском языке. Ей так хотелось, чтобы я, сын простых родителей (она с гордостью называет себя работницей), стал дипломатом.

Отец, кажется, не принимал всерьез желания мамы.

— Дипломат всегда себе на уме, — говорил как-то он. — А наш Витюша слишком прост, мечтателен. Да и нервишки у него обострены. Он скорее похож на поэта.

— А вот Грибоедов был и дипломатом и поэтом, — парировала мама. У нее на каждый аргумент отца был контраргумент.

Папа, по обыкновению, махал рукой и уходил в спальню работать. Ему некогда было спорить по пустякам.

Ну, а сам я чаще думал так, как мама. И хотя в жизни своей мне не удалось сочинить ни одного путевого стишка, с удовольствием мог представить себя и знаменитым поэтом, и крупным работником посольства во враждебной стране, где скрытно действуют темные силы и даже готовится нападение на посольство. Мое воображение рисовало картины сражений с фашистами, пытающимися захватить посольство.

— А все-таки ты, Витюша, видно, расстроился, — помнится, сказал после затянувшегося молчания отец. — О чем думаешь? Теперь служить куда как легче. И сроки небольшие. Не успеешь во вкус войти…

— А в какие войска лучше пойти? — спросил я папу.

— Тебе подскажут, — улыбнулся он. — Не беспокойся. Они знают, куда дослать.

— А если я туда не хочу?

— Слова «не хочу» в армии нет. Забудь его на время службы. Это оградит от многих неприятностей. Вообще, Витюша, придется кое-какие слова начисто забыть.

— Например?

— Ну, например, «не могу», «не готов», «не знаю»… Все больше с приставкой «не».

Потом в памяти встает день, когда я пришел с мамой в военкомат. По коридорам взад и вперед сновали наголо остриженные ребята. Было очень многолюдно, шумно и, я бы даже сказал, отчаянно весело. Некоторых слегка поддерживали под руки. Каждого новобранца провожали по несколько человек. Во дворе затеяли танцы. Но танцы продолжались недолго: закрапал дождь.

Нам предложили пройти в клуб. Между тем игравший на танцах баянист Бордюжа совершенно скис. И тогда я, поддавшись всеобщему настроению, поднялся на сцену и, сев за рояль, исполнил старинный вальс, который мама очень любила. Мне аплодировали.

Я стал играть фокстроты, танго, польки, липси, румбы — это мне совсем нетрудно, даже буги-вуги оттарабанил по просьбе какого-то долговязого паренька…

Ко мне подошел высокий стройный парень в клетчатых брюках с разрезиками по бокам и в растоптанных туфлях. Он тоже был подстрижен наголо, но так искусно, что на голове осталось подобие прически — это потому, что его разными машинками стригли. Из-под белой рубашки выглядывало повязанное на голую шею пестрое кашне.

— Коллега, чечетку можешь выдать? — спросил он, положив мне на плечо руку с огромным аляповатым перстнем. Я кивнул. — Отменно, — сказал он, приблизился к рампе и объявил: — Сейчас Герман Мотыль исполнит вальс-чечетку. — И стал аплодировать авансом танцору. Дал мне знак начинать.

Я думал, танцевать будет кто-нибудь другой, и все ждал, когда танцор выйдет на сцену. Тогда этот парень спросил:

— Ну что у тебя заело, уважаемый? Начни так: тра-та-та-та-та. Сначала не очень часто, а потом сыпь бисером.

Я начал. И Мотыль, заложив большие пальцы себе под мышки, сорвался с места и пошел по кругу, мелко пристукивая носочками остроносых ботинок. С его красивого белого лица не сходила улыбка. Ему долго аплодировали, вызывали на «бис».

Нашлись среди новобранцев и провожающих акробаты, иллюзионисты-фокусники, гитаристы, певцы. Один из них, то и дело икая, исполнил под всеобщий смех куплеты Мефистофеля.

За то время, пока они выступали, Герман Мотыль сколотил хор, и в заключение этого необычного концерта хористы спели под мой аккомпанемент «Хотят ли русские войны», «Четырнадцать минут до старта» и «Бухенвальдский набат».

В двенадцать дня подали команду выходить на улицу. Нас построили в колонну, сделали перекличку и повели на вокзал. Провожавшие шли по обеим сторонам тротуара, что-то рассказывали друг другу, с опаской посматривали на нашего строгого командира в сапогах, начищенных до ослепляющего блеска, и все качали головами. Тетя Нюша несла мой пузатый чемодан с наклейками.

На вокзал приехал и отец. Мы медленно ходили с ним по перрону, и он говорил мне всякие напутственные слова, в основном, как я должен служить…

Скороход все еще пытается подобраться к свече вспомогательного двигателя.

И я вдруг опять вижу себя со стороны, никчемного и трусливого.

— Ну нет! — говорю я и снова снимаю куртку. Прошу Скорохода уступить мне место. Пока орудую инструментом, Щербина догадался послать Скорохода за лампой для подогрева.

Ничего себе лампа! Она похожа на маленький трактор, на миниатюрную фабрику для производства тепла. Вентилятор гонит по толстым гибким рукавам благодатный теплый воздух, подогретый бензиновыми форсунками, гонит к моим рукам.

Страница четырнадцатая

Полосатая, как зебра, «колбаса» поворачивается на сто восемьдесят градусов. Метеоролог пожимает плечами и, зло чертыхнувшись, идет докладывать руководителю полетов о том, что ветер изменил направление. С ним в авиации пока еще считаются. Теперь придется отбуксировать самолеты в другой конец аэродрома, менять стартовый командный пункт, разворачивать посадочный локатор для обеспечения посадки истребителей с другим курсом. Все это нужно сделать быстро, чтобы не задерживать полеты.

Старший лейтенант Стахов тоже чертыхается. Ему не терпится получить «добро» на вылет. Быстро забирается в кабину, кричит капитану Щербине:

— Эй! Спите вы там, что ли!

Присоединенное к самолету водило прицепляем другим концом к подъехавшему тягачу. Щербина садится к шоферу, а я, конечно, лезу в кузов.

Летчик нетерпеливо машет рукой: трогайте! Скорее, чтобы не злить его, стучу кулаком по крыше кабины, в которой сидят шофер и техник: можно ехать.

Тягач, чуть забирая влево (впереди стоит еще один самолет), трогается с места. И тут происходит совершенно для меня неожиданное — буксировочное приспособление ломается.

Лихорадочно барабаню кулаками по кабине тягача.

— Стоп! Стоп!

Шофер жмет на тормоза, и тягач останавливается как вкопанный.

Самолет по инерции катится вперед. Трах! — это подвесной бак для топлива ударяется о водило. Из пробоины хлещет керосин. Его запах бьет мне в нос. На бетонированной дорожке уже целая лужа. Со стороны инженерного пункта управления идет старший инженер Цветаев, командует:

— Все по местам! Прошу вас, живо!

У самолета остаются только члены нашего экипажа.

У меня вмиг пересыхает во рту. И еще я чувствую, как противно дрожат колени.

Летчик смотрит на меня недобро. Он, наверно, уже в деталях разработал короткий эффективный бой с врагом и, может, уже вообразил, как будет потом докладывать о выполнении задания, как ему тоже вручат письменное поздравление. Я, например, уже все это не один раз представил. И даже порадовался авансом и за своего командира, и за техника, и за себя тоже.

— Ты что, параноик, да? Параноик? — почти кричит мне Стахов.

Я не знаю, что обозначает это странное слово. Но, видимо, что-то нелестное для меня. Я едва сдерживаю себя, чтобы не заплакать.

По приставной лесенке поднимается Щербина, чтобы помочь Стахову отсоединиться от всех шлангов и тросов, установить стопор на катапульту сиденья. Это делается, чтобы она ненароком не сработала на земле. Иначе летчика выстрелило бы кверху на несколько метров, а затем ему пришлось бы подчиниться закону притяжения.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: