— У тебя, видно, на каждый случай выписка или цитата, — усмехнулся Мокрушин. — Ну, прочитай.

Лерман извлек из кармана брюк объемистый блокнот, в который он записал что-то и во время беседы с Молотковым, пробежал глазами по алфавиту.

— «Изучайте азы науки, прежде чем пытаться взойти на ее вершину, — читал он с таким видом, как будто эти мысли принадлежали ему самому. — Никогда не беритесь за последующее, не усвоив предыдущего. Никогда не пытайтесь прикрыть недостаток знаний хотя и самымисмелыми догадками и гипотезами. Как бы ни утешал ваш взор своими переливами этот мыльный пузырь, — он неизбежно лопнет и ничего, кроме конфуза, у вас не останется».

Лерман почти на память читал письмо Павлова. А я не знал его. Я многого не знал из того, что было известно старшему сержанту, и порой завидовал ему.

«Вот этот будет моей опорой», — решил я.

Несколько раз в комнату политпросветработы заходил Брякин. Я видел, как он, шмыгая носом, украдкой посматривал на нас и, потоптавшись, скрывался за дверью.

— И знаете, Мокрушин, — продолжал Лерман уже доктринерским тоном, — начните-ка и вы с малого. На днях у нас комсомольское собрание о подготовке матчасти к лету. Выступите-ка со своим практическим предложением.

«Ишь ты, куда гнет, — подумал я. — Молодец!»

— Сначала набросайте выступление на бумажке, — продолжал тот. — Потом сядем вместе, подредактируем.

Я поддержал Лермана.

— А знаете, ребята, ведь в нашем экипаже одна молодежь и надо бы назвать его комсомольско-молодежным.

Моя мысль пришлась по душе членам экипажа. Лерман вскочил с места, потирая руки.

— Комсомольско-молодежный экипаж! — воскликнул он. — Эх, рассказать бы о его работе в газете, да рано. Ничего не сделали мы. Но я лично дам информацию в «Крылья Родины», обязательно! Пусть все знают, что такой экипаж существует.

V

Как ни хорохорилась, как ни упрямилась зима — не хотелось ей уходить из обжитых краев, — а весна взяла свое. В три дня солнце расплавило снег, всюду зашумели ручьи. На проталинах тотчас же появились отощавшие за зиму грачи. Они деловито расхаживали по аэродрому, словно члены комиссии, которой поручено узнать, пригоден ли он к полетам, пробовали носами почву. Распрямлялись березы, разбуженные птичьим гомоном, шуршали уцелевшими кое-где прошлогодними листьями дубы.

На набережной вечерами собирался народ. Люди приходили стайками и в одиночку, смотрели на вспученную реку. Снизу дул влажный ветер. Изредка где-то вдали глухо лопался почерневший лед. Домой в такие вечера идти не хотелось.

Однажды я встретил на набережной пионервожатую из подшефной школы. Ее звали Майей. Она стояла, прислонившись к чугунной решетке, и неотрывно смотрела вниз, на реку, кутаясь в воротник модного мешковатого пальто.

С Майей я познакомился на юбилейном вечере. Размахивая рукой, она просила высокого сухопарого старика с бородкой, похожей на запятую:

— Николай Константинович, поговорите с замполитом. Что ему стоит? Если вы, как завуч, этого не сделаете, то я сама поговорю, честное комсомольское.

Старик, махнув рукой, подошел к подполковнику Семенихину. Оказывается, Майя хотела, чтобы полковой баянист выступил со школьными «артистами» в колхозе. Замполит подозвал капитана Кобадзе, и через пять минут все было улажено.

«Упорная девчонка», — подумал я тогда о Майе, проникаясь к ней симпатией.

В тот вечер я дважды танцевал с ней и считал, что вправе сейчас заговорить с девушкой. Но в это время перед ней вырос ефрейтор Брякин. В чужой шинели с двумя рядами медных пуговиц на груди, в фуражке с золотой эмблемой, тоже взятой напрокат у какого-то доброго летчика, он был неузнаваем, а для девушки, наверное, неотразим.

Молодые люди взялись за руки и пошли по набережной, а я поплелся домой.

«Ах, Брякин! И тут стал поперек дороги! — подумал я полушутя-полусерьезно. — Вот остановить бы его и при девушке сделать внушение за то, что одет не по форме. Чем я-то хуже этого ефрейтора?»

И стало жаль, что один я в такие хорошие весенние вечера, и снова вспомнилась моя случайная попутчица, ее строгие, чуть-чуть раскосые глаза.

Мне казалось порой, что она где-то близко и тихонько наблюдает за мной. Тогда я начинал поступать так, чтобы она одобрила меня.

Встреча, о которой я мечтал, будет, конечно, не такой, как прежняя. Я по сей день не мог простить себе, что заснул тогда в санях. Потихоньку от товарищей я даже почитывал книжки о хорошем тоне и многое заучивал, чтобы применить, когда встречу незнакомку: мне хотелось быть очень вежливым, предупредительным.

«Уж не влюбился ли я?» — этот вопрос я задавал себе всякий раз, когда слишком далеко заходил в своих мечтах. Как все-таки трудно подчас разобраться в себе самом…

Приближалась весенняя экзаменационная сессия офицеров полка. Мы с Кобадзе вечерами усиленно занимались.

Устав от занятий, распахивали окно, выходившее на узенький скверик. Там прогуливались пары, а старухи, выстроившись шеренгой, продавали подснежники и еще какие-то цветочки, хитроумно подкрашенные красными чернилами. Мы смотрели вниз, курили, разговаривали.

Иногда в окно доносились звуки рояля. Это играли в соседней квартире. Кобадзе замолкал и грустнел.

Однажды мне захотелось блеснуть перед Кобадзе силенкой. Около его железной койки лежали двухпудовая гиря и гантели, с которыми он занимался каждое утро. Я ловко оторвал двухпудовик от пола и стал выбрасывать его.

Кобадзе будто и не замечал моих стараний. Но когда я, обливаясь потом, поднял гирю в последний, двадцатый, раз, он сказал:

— Блестяще! — Он любил это слово и умел произносить его на тысячу ладов. Сейчас в его голосе я уловил недовольство. — Ты, милейший, сейчас на форсаже работал, — продолжал Кобадзе. — Это не годится, — он похлопал меня по груди, — мотор можно загнать. Вот видишь, как бьется.

— Да это с непривычки, — начал я оправдываться. — Мне эти занятия ни к чему. Для меня они — пройденный этап.

— Были ни к чему, — сказал Кобадзе строго, — а теперь будут к чему. Определенно. И не так, как сегодня, а по правилам, регулярно.

— Зачем?

— А затем, чтобы сердце могло работать на форсаже там, в воздухе, когда необходимо использовать все качества самолета.

В один из вечеров Кобадзе рассказал о себе.

После детского дома он воспитывался в воинской части. Его называли сыном полка. Каждый солдат и офицер считал своей обязанностью воспитывать сына строго, ни в чем ему не потакая. На всю жизнь Кобадзе запомнил день, когда ему попало от всех отцов сразу за то, что, увлекшись работой на аэродроме, он бросил школу. После этого сын полка учился только на «отлично».

Семнадцати лет Кобадзе поступил в авиационное училище. Боевое крещение он получил на войне с белофиннами. Отечественную войну начал командиром звена.

Всю свою жизнь он был солдатом. И это наложило свой отпечаток и на характер, и на внешний облик Кобадзе. «Вот почему он так неукоснительно соблюдает форму», — думал я, глядя на его изящную шинель, ровную, белоснежную полоску, кашне, оттенявшую смуглую шею, фуражку с укороченным козырьком, которую он называл «мичманкой».

Жизнь, заполненная службой, когда сутки расписаны по часам и минутам, приучила Кобадзе легко смотреть на житейские трудности. Но эта кажущаяся беспечность сочеталась у него с большой силой воли и целеустремленностью. Правда, последние качества не бросались в глаза. Со стороны казалось, что капитану все легко дается. И, может быть, поэтому для нас, молодых летчиков, он был по-особенному привлекательным человеком, удалым молодцем, а техники считали его везучим, удачливым.

В комнате культпросветработы висели фотографии летчиков-героев. Мне казалось, что каждый из них похож на Кобадзе.

В личной жизни капитан был менее счастлив.

В войну под Бобруйском он познакомился со штурманом соседнего женского авиаполка. Возвращаясь ранним утром с боевого задания, «ночники» прижимали свои машины к земле и, заглушив моторы, кричали в темноту, застилавшую аэродром штурмовиков:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: