Гоголь почувствовал старость… в двадцать восемь лет!..

Он признавался:

«Изо всех воспоминаний моих остались только воспоминания о бесконечных обедах, которыми преследует меня обжорливая Европа…» (1836 год, 27 сентября.)

Умственная жизнь западной Европы тоже не привлекла его внимания. Вместо ознакомления с нею Гоголь принялся перечитывать Вальтер-Скотта. Тут была и умственная лень и неспособность приобщиться к общечеловеческой культуре.

И Париж не понравился Гоголю.

«Жизнь политическая, жизнь вовсе противоположная смиренной художнической, не может понравиться таким счастливцам праздным, как мы с тобой. Здесь все политика, в каждом переулке и переулочке библиотека с журналами. О делах Испании больше всякий хлопочет, нежели о своих собственных. Только в одну жизнь театральную я иногда вступаю…»

Но и театральная жизнь далеко не всегда увлекала его.

«Балеты становятся с такою роскошью, как в сказках… Сколько прежде французы глядели мало на дух века, столько теперь приглядываются на мелочи: само собою, что при этом ускользает много крупного…». (Прокоповичу, 1837 год, 25 января.)

Гоголь, как и многие его соотечественники, был мало восприимчив ко всему европейскому. По-прежнему оставался он погруженным в свой мир художника, в свои образы. Тщетно он старался иногда убежать от этого мира: он был прикован к нему железной цепью, он всюду его возил с собой. Но дело не в одном этом. Вчитываясь в зарубежную переписку Гоголя, приходишь к заключению, что отвращал его от Европы окрепнувший там капитализм, изобилие товаров и нищета духа. В письме к Одоевскому, написанном несколько позже, Гоголь восклицал:

«Все рынок да рынок, презренный холод торговли да ничтожество. Доселе все жила надежда, что снидет Иисус, гневный и неумолимый, и беспощадным бичом изгонит и очистит святой храм от торга и продажи». (Рим, 1838 года, 15 марта.)

Гоголь смотрел в прошлое. Там видел он степи, поросшие ковылем, Тараса, Остапа и Андрия, дикое, свирепое, но вольное и крепкое товарищество казаков, подвиги, славу, общее достояние. Здесь был «презренный холод торговли». Время чудес тоже миновало. Иисус не сходил с бичом. Правда, гневных людей готовых изгонять торгующих, уже и тогда было немало в Европе, но в них не было ничего похожего ни на Иисуса, ни на казацкое «лыцарство». Они ютились в подвалах, на окраинах. Они работали в грохоте и свисте машин. «В машине нет бога». Они росли безбожниками, по всему своему образу жизни являлись чужаками Гоголю.

Гоголь уважал бедность, но не бедность рабочих, не бедность производителей, он уважал бедность праздную, веселую, беспечную. От поместий крепостной усадьбы, от мансарды художника, привыкшего к покровительству сиятельных особ, дорога в кварталы синеблузников была длинна и трудна. И советников товарищей тоже не было. Поневоле приходилось искать утешения от свиных рыл среди ледяных богатырей Альп, старинных готических церквях и в развалинах вечного города. Дух Гоголя был тревожен и неуравновешен. Религиозно-мистические порывы не покидали писателя. В первом же письме к Жуковскому он писал:

«Клянусь, я что-то сделаю, чего не делает обыкновенный человек. Львиную силу чувствую в душе своей и заметно слышу переход свой из детства, проведенного в школьных занятиях, в юношеский возраст… и нынешнее мое удаление из отечества, оно послано свыше, тем же великим провидением, ниспославшим все на воспитание мое. Это великий перелом, великая эпоха моей жизни». (1836 год, 28/16 июля.)

При таких чувствах трудно было внимательно относиться к Западу. Ощущения львиной силы связывались с замыслами «Мертвых душ» и с работой над поэмой. О них Гоголь сообщал:

«Я принялся за „Мертвых душ“, которых было начал в Петербурге. Все начатое переделал я вновь, обдумал более весь план и теперь веду его спокойно, как летопись… Какой огромный, оригинальный сюжет! Какая разнообразная куча! Вся Русь явится в нем. Это будет первая моя порядочная вещь, — вещь, которая вынесет мое имя… Священная дрожь пробирает меня заранее… Огромно, велико мое творение, и нескоро конец его. Еще восстанут против меня новые сословия и много разных господ; но что ж мне делать! Уже ли судьба моя враждовать с моими земляками. Терпение! Какой-то незримый пишет предо мною могущественным жезлом. Знаю, что мое имя после меня будет счастливее меня, и потомки тех же земляков моих, может быть, с глазами, влажными от слез, произнесут примирение моей тени…». (Жуковскому, 12/XI — 1836.)

Письмо, как и многое иное, написанное Гоголем, пророческое и относительно потомков и относительно имени. Но и в этом письме, проникнутом торжественным духом, даже экстазом, содержатся жалобы на ипохондрию и на «геммороиды», а частные передвижения с места на место похожи на бегство от тоски, скуки и болезней.

Гоголь стремится поселиться в Италии, но там холера, — приходится ожидать. На хандру он жалуется Прокоповичу и другим близким знакомым. Ему сообщают, что его «Ревизор» идет с большим успехом. Гоголь отвечает:

«Мне страшно вспомнить обо всех моих мараниях. Они вроде грозных обвинителей являются глазам моим. Забвения, долгого забвения просит душа. И если бы появилась такая моль, которая бы съела внезапно все экземпляры „Ревизора“, а с ними „Арабески“, „Вечера“ и всю прочую чепуху, и обо мне, в течение долгого времени, ни печатно, ни изустно не произносил никто ни слова — я бы благодарил судьбу. Одна только слава по смерти (для которой, увы! не сделал я до сих пор ничего/ знакома душе неподдельного поэта. А современная слава не стоит ни копейки. Но ты должен узнать ее. Ты должен начать с нее непременно, вкусить горькие и сладкие плоды, покамест безотчетные лирические чувства объемлют душу, и не потребовал тебя на суд твой внутренний, грозный судья». (Прокоповичу, 1837 год, 25 января.)

Гоголь испытывает чувство вины, будто «Ревизором» и другими своими произведениями он совершил дурной, безнравственный проступок. Он совершил его; против «значительных лиц», против миргородских Иван Ивановичей, Догочхунов, против своего класса и против николаевских порядков. Его буквы наливались красной, мятежной кровью; ни молитвы, ни схимники не помогали…

Наконец, Гоголю удается поселиться в Риме. Здесь его настигает известие об убийстве Пушкина. Смерть Пушкина произвела на Гоголя огромное впечатление.

Он писал Погодину:

«Все наслаждение моей жизни, все мое высшее наслаждение исчезло вместе с ним. Ничего не предпринимал я без его совета. Ни одна строка не писалась без того, чтобы я не воображал его перед собою. Что скажет он, что заметит он, чему посмеется, чему изречет неразрушимое и вечное одобрение свое — вот что меня только занимало и одушевляло мои силы. Тайный трепет невкушаемого на земле удовольствия обнимал мою душу… Боже, нынешний труд мой („Мертвые души“ — А. В.) внушенный им, его создание… я не в силах продолжать его… Невыразимая тоска… Я был очень болен, теперь начинаю немного оправляться». (1837 год, 16 марта.)

То же самое, приблизительно, повторяет Гоголь и в письме к Погодину:

«Он взял с меня клятву, чтобы я писал, и ни одна строка его (?) не писалась без того, чтобы он не являлся в то время очам моим».

Гоголя возмущает «наше аристократство»:

«О, когда я вспоминаю наших судей, меценатов, ученых умников, благородное наше аристократство, сердце мое содрогается при одной мысли…». Он негодует на «безмозглый класс».

«Ни одной строки не мог я посвятить чужому. Непреодолимою цепью прикован я к своему, и наш бедный, неяркий мир наш, наши курные избы, обнаженные пространства предпочел я небесам лучшим, приветливее глядевшим на меня. И я ли после этого могу не любить своей отчизны? Но ехать, выносить надменную гордость безмозглого класса людей, которые будут передо мною дуться и даже мне пакостить, — нет, слуга покорный!» (1837 год, 30 марта.)

Отнюдь не смиренно-христианскими были общественные настроения Гоголя, вызванные смертью Пушкина. Гоголь понимал зловещее значение «нашего аристократства» в кончине поэта. Гневные слова, вырвавшиеся у него при получении мрачного известия, вновь и вновь подтверждают мысль, что Гоголь знал тогда цену николаевским порядкам и отнюдь не являлся прямодушным поборником «безмозглого класса».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: