Во-первых, слава Уайльда за океаном — всегда громкая, хотя и не всегда «позитивная» — росла: его стихи вышли в Америке (правда, издатель обошелся без согласия автора) и продавались на каждом углу по десять центов за экземпляр: «В поездах репортеры продают мои украденные стихи». Вся Америка распевала популярные песенки вроде «Вальсы Оскара-незабудки» или «Оскар, Оскар, мой дружок». По городам, где выступал Уайльд, были развешаны афиши величиной с человеческий рост, в которых аршинными буквами сообщалось о его лекциях; одну такую афишу он имел возможность лицезреть прямо из своего номера люкс в Монреале. По стране ходили многочисленные анекдоты с участием Уайльда. Вот лишь два из них, и тот и другой, прямо скажем, довольно неприхотливы. Первый:
«Уайльд пожаловался, что в Америке нет руин и курьезов, на что некая пожилая дама заметила:
— В первом виноваты не мы, а время. Что же до курьезов, то мы их импортируем».
Второй:
«Диалог между Уайльдом и светской дамой в Вашингтоне:
— Так это вы мистер Уайльд? Где же ваша лилия?
— Осталась дома, сударыня. Как и ваши хорошие манеры».
Американское турне принесло Уайльду — отраженным, так сказать, светом — еще большую известность и в Англии. «О тебе говорит весь Лондон, — писала сыну с присущей ей патетикой в сентябре 1882 года леди Уайльд, — кебмены интересуются, кем я тебе прихожусь… наш молочник купил твою фотографию. По возвращении тебя встретят ликующие толпы, и тебе придется прятаться в кебах».
А во-вторых, «культурная общественность» больших городов нередко вставала на защиту эстета от клевещущей прессы: литературные общества Бостона и Нью-Йорка устраивали званые обеды, где ораторы в своих «послеобеденных речах» возмущались выпадами местных газетчиков, а люди искусства, вспоминал Уайльд, «почитали меня, как юного бога».
«Лучшей рекламы моим лекциям не придумаешь!» — воскликнул юный бог, когда комик Юджин Филд с лилией в одной руке и с раскрытой книгой в другой проехал по Денверу в открытом экипаже. Вряд ли расстроился лектор, когда перед началом лекции в Бостонском мюзик-холле несколько десятков гарвардских студентов, загримированных под эстетов (штаны до колен, зеленые галстуки, развевающиеся кудри, в руках подсолнух), ворвались в зал и, пробежав по проходу, заняли места в первых двух рядах, заранее с этой целью освобожденных. Не расстроился уже хотя бы потому, что к «акции» был, видимо, готов и в тот день нарядился в обычный, не «эстетский» костюм. Или когда в Рочестере, штат Нью-Йорк, старый негр в белой кожаной «эстетской» перчатке, пританцовывая, прошел в первый ряд, уселся и под свист и улюлюканье зала бросил на сцену, к ногам лектора, несколько белых лилий. «Они, вне сомнений, ведут себя вызывающе, — отозвался Уайльд на эти и другие подобные „вызовы“, — но ущемляют они не меня, а пришедших на мою лекцию».
В лекционных залах, где Уайльд выступал, по меньшей мере, шесть раз в неделю, и не только вечером, но порой и утром, бывало «разом густо — разом пусто». В Чикаго, например, зал был набит битком, собралось, если верить Уайльду, три тысячи человек, и никто не ушел раньше времени. Уайльд писал матери, что «на него» приходит больше людей, чем полвека назад приходили на другого ничуть не менее знаменитого британского гастролера — Чарлза Диккенса. Пишет, что обращаются с ним, как с наследным принцем. Порой он теряет чувство юмора и превращается в Хлестакова. «Бывая в обществе, я становлюсь на самое почетное место в гостиной, — пишет он жене своего лондонского приятеля Джорджа Генри Льюиса, — и по два часа пропускаю мимо себя очередь желающих быть представленными. Я благосклонно киваю и время от времени удостаиваю кого-нибудь из них царственным замечанием, которое назавтра появляется во всех газетах… Вчера мне пришлось скрыться через служебный выход: так велика была толпа». «Во всех городах открывают после моего посещения школы прикладного искусства и учреждают общедоступные музеи, прося у меня совета относительно выбора экспонатов». Время от времени наступает отрезвление. «Верно, — признается он лондонскому знакомому, — меня идут слушать из чистого любопытства — но ведь потом пишут письма». Бывало, и не раз, что уже через четверть часа после начала лекции многие уходили, или же, пока Уайльд пил воду, полупустой зал взрывался аплодисментами: мол, лучше уж пей, чем говори.
Подобные эксцессы Уайльд переносил, повторимся, с неизменным чувством юмора, сохранял «хорошую мину»: «От похвал я робею, но, когда меня оскорбляют, я чувствую, что возношусь к звездам». Он исправно, ровно в назначенное время (хотя пунктуальностью не страдал), поднимается на сцену. На нем экстравагантный костюм, всякий раз другой, дабы привлечь внимание не столько к теме лекции, сколько к своей особе — а потом он еще удивляется, почему в вечерних газетах пишут не о содержании лекции, а о том, как он был одет. Обыкновенно его лекционный наряд, заказанный Морсом по его просьбе, — это штаны до колен, батистовая рубашка, черные шелковые чулки («странно, что пара шелковых чулок способна привести в такое замешательство целую нацию!»), а также туфли с пряжками, пиджак с кружевными рукавами, плащ, наброшенный на плечо. А в руке подсолнух или лилия, на пальце кольцо с печаткой, на печатке, как и полагается эстету и эллинисту в одном лице, классический греческий профиль. Его представляет — все заранее отрепетировано и согласовано — либо сам полковник Морс, либо его агент. После чего Уайльд, не торопясь, извлекает из кожаной папки машинописный текст лекции и, отставив ногу и горделиво откинув голову (сын своей матери!), так же неспешно принимается несколько монотонно, но внятно читать лекцию, почти совсем не отрывая глаз от бумаги и не отвлекаясь.
Первую свою лекцию Уайльд прочел не в Чикеринг-холле 9 января 1882 года, а еще на палубе «Аризоны». Репортеры были первыми американцами, которые, к своему удивлению, узнали, что в жизни человеку не хватает не денег, как им всегда казалось, а Красоты. «Высшая цель в жизни, — вещал Уайльд разинувшим рты газетчикам, — жить. Живут лишь немногие. Истинная жизнь — понять свое совершенство, превратить свои мечты в реальность».
Вид у лектора был, о чем мы уже не раз упоминали, весьма экстравагантный, а вот лекции, в сущности, — вполне доступные и даже полезные. Уайльд никогда не вдавался в философские и эстетические дебри, он отменно чувствовал аудиторию, да и был заранее подготовлен к тому, что слушать его придут не студенты Оксфорда. То, что он рассказывал американцам «из глубинки», из Денвера или из Цинциннати, не слишком знакомым с наукой о прекрасном, было своеобразным ликбезом эстетства, общедоступным конспектом лекций его учителей, Рёскина и Пейтера.
Рассказывал Уайльд о том, как важно жить самим и воспитывать детей в атмосфере красоты, которую называл «тайной жизни». О том, что миссия истинного искусства — «остановиться и взглянуть на вещь во второй раз». О том, что политика, религия, даже сама жизнь интересуют его только как предмет искусства. «Кавалеры и пуритане, — внушал Уайльд американцам, не слишком хорошо разбиравшимся в хитросплетениях английской истории, — интересны своими костюмами, а не политическими взглядами». Говорил о том, кто такие прерафаэлиты; объяснял, что искусство Россетти, Ханта и Морриса — это, прежде всего, реакция на «пустые условности ремесла». Объяснял, что английский ренессанс, то есть искусство прерафаэлитов, как и ренессанс итальянский до него, — это «перерождение человеческого духа». Что школа прерафаэлитов восходит к Джону Китсу: «Китс был тем семенем, из которого взошли Бёрн-Джонс, Моррис, Россетти в живописи и Суинберн в поэзии». Не раз повторял свои любимые, выношенные мысли. О том, что не искусство подражает жизни, а, наоборот, жизнь подражает искусству. Что искусство следует любить за то, что оно искусство, а не критиковать с позиций морали либо социальных реформ. Что поклонение Богу — это «поклонение всему, что красиво». Что стремление к Красоте — это «не более чем возвышенная форма стремления жить». Что эстетское движение — не мода, а возвращение к истокам искусства, что цель эстетства — научить людей любить прекрасное, и не на картинах, а в повседневной жизни: «Искусство, которому учишься по книгам, в лучшем случае ничего не стоит». Не раз повторял тезисы Рёскина, переосмысливая их на свой лад: «Крах в искусстве ведет к продажности в обществе», «Машинная цивилизация делает из людей машины, мы же хотим, чтобы ремесленники работали не только руками, но и головой, чтобы они были художниками, то есть людьми». Рассказывал, почему эстеты так любят лилию и подсолнух, в чем их символика; объяснял, что в Италии лилия ассоциируется с искусством, что на Востоке подсолнуху поклоняются. Много говорил об искусстве одеваться: «Умение хорошо одеваться — в безупречной сообразности»; демонстрировал это искусство на своем примере — не всегда убедительном, но всегда запоминающемся: никогда не забывал, что многие приходили не столько слушать его, сколько на него смотреть. Не забывал и поэзию, целую лекцию посвятил ирландским поэтам 1848 года, где шла речь, разумеется, и о Сперанце. Часто заводил речь о театре, театр называл «искусством в действии», говорил, что драма — это «перекресток искусства и жизни», призывал собравшихся «сохранить на сцене всю красоту, которая ушла из жизни» — эта мысль в самом скором времени найдет свое воплощение в его собственной драматургии, в «Герцогине Падуанской» и «Саломее».