Господи, какой бездонный резервуар злобы! Ведь и не знает человека, и ничего не видел от него плохого… А я знал Федорова очень близко не только потому, что принадлежу к тому же «крылу», но и по институту, и по работе в «Молодой гвардии», и просто по жизни, в частности и по застольям. И потому мне смешно читать дальше: «Однажды этот Вася в Малеевке, войдя в столовую, как обычно пьяный вдрабадан, провозгласил свое жизненное кредо: «Если ты уехал в Израиль, ты мой лучший друг! Если остаешься здесь, ты мой злейший враг!».
Ну, во-первых, какое же это «жизненное кредо»? Тут всего лишь частный вопрос об отношении к уезжающим евреям и к остающимся. Но обличитель уверен: все, что люди говорят о евреях, это не что иное, как непременно «жизненное кредо». Вот такой тупой гиперболизм или иудоцентризм, что ли, в духе которого он, например, уверяет еще и в том, что член Политбюро А. Жданов лично занимался его делом об исключении из института, а другой член Политбюро В. Гришин лично звонил домуправу о слежке за Беней. Ну просто диво дивное! Человек так напичкан пудами прочитанных книг, что цитаты торчат у него отовсюду – из обоих ушей, из обеих ноздрей, кажется, даже… И не знает, не понимает простейших вещей! Ну не могли, Беня, заниматься тобой члены Политбюро – ну кто ты есть? – для этого были соответствующие инстанции, службы, люди… Не сечет! Во-вторых, в столовой Малеевки Федоров мог прямо обращаться только к тем евреям, которые остались, сидели в зале, но никак не мог говорить о своей дружбе тем, кто уже уехал и находится на берегу Мертвого моря. Наконец, за все годы при неоднократных застольях я ни разу не видел Федорова «пьяным вдрабадан» и способным на такие выходки. Он бывал вспыльчив, горяч, но никогда не переступал границу приличия.
А то, что Сарнов и на сей раз врет, он сам тут же и доказывает: «Для меня это было моментом истины. Вот так же, наверно, мыслит и чувствует Солженицын». Да какой же это «момент истины», коли «истина» обретается по аналогии: если А так, то и Б так. А кроме того, как же Федоров мог стать «моментом истины» для сомневающегося критика в 1990 году, если он, Вася-то, умер в 1984-м. Ах, Беня… К слову сказать, ты родился и вырос в столице, был в семье единственным ребенком, которого родители по четным дням кормили черной икрой, по нечетным – красной, поили в такой же очередности то апельсиновым соком, то томатным. А Федоров был девятым ребенком в бедной крестьянской семье. Что такое лебеда, слышал? А потом, когда ты пакостничал в тылу, Вася работал на авиационном заводе. Что такое завод, знаешь?
А он продолжает как бы от лица Федорова: «Езжайте себе в Израиль и живите там счастливо. Но не суйтесь в наши русские дела! Не лезьте, как сказал Блок Чуковскому, своими грязными одесскими лапами в нашу русскую боль!». Тут можно добавить только одно: Александр Блок, Беня, это тебе не Вася. А совет Блока Чуковскому следует принять тебе и на свой счет, хотя ты родился не в Одессе, как Чуковский.
Затронув вопрос об отъезде евреев в Израиль, Б. Сарнов пишет, что когда его друг (еще один!) Аркадий Белинков «совершил головокружительный побег из нашей общей тюрьмы через Югославию в Америку», то этот пожизненно заключенный «просто ошалел от восторга и зависти». Ну шалеет он, как мы знаем, то и дело – и от восторга, и от огорчения, и от страха, но чаще всего – от злобы и ненависти к «советской тюрьме», взлелеявшей его в сыте и холе.
Вот и сейчас ошалел. И что дальше? Надо мчаться вслед за Аркашкой, правда? Тем паче, говорит, насчет «морального права сбежать, покинуть родину, у меня никогда (с детства! – В.Б.) не было ни малейшего сомнения». Какие, дескать, могут тут быть сомнения, если Тютчев хотел сбежать, если Гоголь сбежал в Италию (правда, ненадолго), если мой учитель Шкловский сбежал (правда, тут же и вернулся), и вот теперь мой друг Аркашка… Ну и?.. «Я тупо смотрел на открывшуюся калитку и не трогался с места… Но тем не менее оставался ярым сторонником эмиграции». И яростно агитировал за нее. Уехали все дорогие друзья – Сашенька Галич, Левушка Копелев, Васенька Аксенов, Вовуля Войнович… Есть основания полагать, что в какой-то мере именно под влиянием его агитации. Все укатили! А у меня, говорит, «отвращение к советской жизни дошло до предела», но – ни с места! Понимал, что у тех, кого он спровадил, все-таки были имена, за бугром они имели некоторую известность хотя бы по шумной истории со сборником «Метрополь», что помогло бы им устроиться там, а кому может понадобиться он со своими сочинениями об Эренбурге и Маршаке да с опытом работы в журнале «Пионер»? То есть орудовал он как истинный провокатор.
«Кое-кто из знакомых, – пишет, – уже стал намекать, что мне и самому лучше уехать». В числе этих знакомых был и я, только не намекал, а прямо говорил: «Беня, шпарь! В тюряге же сидишь. Хоть женушку свою пожалей. Дай ей вздохнуть воздухом свободы». Но эти намеки, говорит, «приводили меня в ярость». Странно, намеки-то были продиктованы состраданием. Но, скорей всего, дело тут в том, что он понимал: советчики видят его провокаторскую сущность. И он продолжал: «Российский литератор лучше выполнит свое предназначение, конечно же, не здесь, в тюрьме, а там, на воле!». И при такой-то убежденности – ни шага из тюрьмы на волю.
Наконец, добрался критик Сарнов и до Солженицына. Казалось бы, чего им делить-то? Оба лютые антисоветчики, лжецы и клеветники; для обоих Россия – тюрьма; оба ненавидят Сталина, Горького, Шолохова, почти всю советскую литературу; один во время войны, зная, что они проходят цензуру, рассылал с фронта письма, в которых поносил Верховного Главнокомандующего, второй на того же Верховного измышлял слюнявые эпиграммы; оба одержимы страстью поглощения бумаги; оба лаются самым похабным образом, первый, например: шпана, бездари, плюгавцы, плесняки, собака, шакал, баран, обормот, хорек, скорпион и т. п., второй: чучело, слюнтяй, г…о, г….к, г….ед и т. п.; в своем всеохватном вранье оба используют один и тот же убогий прием анонимности, у первого об ужасах советского времени свидетельствуют один врач, один офицер, одна баба, две девушки, водопроводчик, молодой узбек и т. п., у второго – один писатель, один журнал, одна знакомая, одна приятельница и т. п.
Примечательно, что свою ненависть к Шолохову оба изливают примерно в одних и тех же словах. Как известно, Солженицын после встречи в 1962 году на Ленинских горах руководителей государства с писателями послал Шолохову уж очень любезное, просто льстивое письмо:
«Глубокоуважаемый Михаил Александрович!
Я очень сожалею, что обстановка встречи 17 декабря, совершенно для меня необычная, и то обстоятельство, что как раз перед вами я был представлен Никите Сергеевичу, помешали мне выразить вам тогда мое неизменное чувство, как высоко я ценю автора бессмертного «Тихого Дона». От души хочется пожелать вам успешного труда, а для того прежде всего – здоровья!
Ваш Солженицын».
И «глубокоуважаемый», и «ваш», и объяснение, и сожаление, и восхищение, и пожелание ото всей праведной души… Помните «Письмо ученому соседу», посланное чеховским Василием Семи-Булатовым из села Блины-Сьедены? «Извините и простите меня, нелепую душу человеческую, что осмеливаюсь вас беспокоить своим жалким письменным лепетом…» и т. д. Совершенно в том же пронзительном духе и Александр Исаевич – Шолохову!
Но вот минули недолгие сроки, Хрущева убрали, Ленинская премия Исаевичу, на которую его выдвинул «Новый мир», не обломилась, и ту встречу он изображает уже так: «Хрущев (уже не «Никита Сергеевич». – В.Б.) миновал Шолохова, а мне предстояло (!) идти прямо на него. Я шагнул, и так состоялось (!) рукопожатие. Ссориться на первых порах было ни к чему…». Что за несуразная мысль состоялась – ссориться при первой встрече да еще на высоком приеме! Но готовность ужалить, выходит, уже созрела в нежной душе скорпиона. Вот при такой готовности он и писал: «Глубокоуважаемый Ми…!».
Но дальше: «И тоскливо мне стало…». И Сальери было тоскливо при встречах с Моцартом. Мелким завистникам всегда тоскливо при виде гения.