И шли мы по темному тоннелю, и шли, пока лестница не вывела нас в вестибюль вокзала, где тяжело пахло хлоркой и туалетом, а над головами летали воробьи.
Дикторша то и дело объявляла, чтобы такие-то родители, потерявшие дочку или сына, зашли в комнату милиции.
В вестибюле толклось столько народу, что невозможно было остановиться. Толпа-с «пятьсот-веселого» вытолкнула нас на улицу и оттеснила налево к арке. В конце ее народу было поменьше, и я засмотрелся на барельеф железнодорожника. Но его заслонил здоровенный дядька, который стал играться с золотиночным шариком. В другой руке он держал целую кучу этих шариков. Какой ребенок мог спокойно пройти мимо и не потребовать у матери: «Хочу шарик!» Рядом с дядькой пристроилась мороженщица с фанерным лотком на животе.
Мать оставила меня на вещах, а сама побежала за билетами. Я, открыв рот, смотрел, как скачет шарик: будто живой, даже не видно резинки.
Матери долго не было, и я уже представлял одну картину страшнее другой. Будто у мамы вытащили деньги, или она без меня заблудилась, как в Тюмени…
Мне стало жалко мать и себя, и я заплакал. А чтобы никто не увидел, что я плачу, и не сдал меня в милицию, я наклонил голову к узлу, будто стал этот узел развязывать.
Растрепанная, потная, мать прибежала с носильщиком в белом фартуке и с бляхой. Носильщик связал узлы ремнем, перекинул через плечо, взял чемодан и повел нас за собой по длинному темному тоннелю на поезд до Нижнего Тагила.
В дороге люди знакомятся, спрашивая: «Куда вы едете?» До Свердловска нам с матерью не раз приходилось отвечать, что едем мы в Нижний Тагил Свердловской области. Соседи неопределенно тянули: «А-а-а, Свердловск, как же, знаем, большой город. А Тагил да еще Нижний — нет, не слыхали про такой». Правда, в Ялуторовске подсел к нам электромонтер с наточенными железными когтями через плечо. Так он вспомнил фронтовую поговорку: «Броней стальною из Тагила фашистам роется могила». Сам он воевал радистом на Т-34. Крепкую сталь варили в Тагиле. Куда лучше хваленой крупповской. Тугая броня, надежная — снаряды как мячики отскакивали.
В Камышлове на перроне одна фифа, услышав про Тагил, презрительно поджала крашеную губу:
— Ночь в Крыму, все в дыму — ничего не видно.
Люди на новом месте оглядываются кругом и смотрят на небо. Фифа оказалась права. Над бараками по другую сторону железнодорожных путей торчали высоченные трубы и коптили оранжевым, желтым, чернильным дымами, которые вползали один в другой и зависали над городом.
Измученный дорогой, я уже почти спал. Мать догадалась сдать вещи в камеру хранения, разузнала, как добраться до Смычки, где жили Зыковы.
Оказалось, что поезд расформировывался как раз на железнодорожном узле под названием Смычка, и мать, схватив меня на руки, побежала обратно в наш вагон.
На станции вышло всего человека три, да и те шмыгнули под вагоны — не у кого было спросить про Тормозной тупик.
Темнело. Мы поднялись на перекидной мост. Прямо под нашими ногами зажегся прожектор и осветил бесчисленные узкие спины вагонов. Как будто задремали одномастные коровы. Черные туши паровозов блестели на запасном пути.
Рядом с нами остановился долговязый железнодорожник и закричал в ухо матери:
— Красоти-и-ща!
Мать вздрогнула и спросила про Тормозной тупик. Железнодорожник показал на паровозы:
— Как закончится хвост ихний, там и тупик ваш.
В хвосте ИСов пристроились две «кукушки», упершиеся в небольшой бугорок с рельсом на козлах. Слева, наверху высокого крутого откоса светились два окна. К дому поднимался шаткий трап с занозистым перильцем. Судя по всему, это и был зыковский дом.
Зычиха нисколько не удивилась и не обрадовалась поздним гостям. Она только что уложила на сундуке своего мужа, нализавшегося после работы с деповскими дружками.
— Вот так каждый божий вечер воюю, — вытерла она засученным рукавом плоский блестящий лоб. — А ты к Николаю поди намылилась? Так тю-тю Николая твоего. Был да сплыл. Проворовался он экспедитором-то. На ревизии недостача большу-ущая обнаружилась. Так что, стервец, удумал. Спутался с одной из ревизии — она его и покрыла. Минула решетка — Колька от ревизорши круть-верть. А она ему хвост и прикрутила. Ты, говорит, Коля, вот здесь у меня, и бумажонку накладную показывает. В Казань оба утартали. Рожать. А ты, Поля, не теряйся. На его, сукина сына, элементы подавай, все мальчонке одежка-обутка.
Мать сидела ни жива ни мертва. Предполагала, что Николай сошелся с другой, приготовилась даже к тому, что я не смогу его разжалобить и он не вернется к нам. И все-таки надеялась, что стоит увидеть его, и все образуется. А что увидеть не доведется — к этому она не была готова. Что ж, чему быть — тому не миновать. Тагил так Тагил. На позор она возвращаться к своим не станет. Как-нибудь устроит свою жизнь сама. Мир не без добрых людей.
— Поля, что с тобой? — испугалась Зычиха. — На тебе лица нет. Да не мучайся ты. Поешь с дороги хоть немного. Оно, конечно, не до еды. Ложись-ка спать, вот что. Утро вечера мудренее.
Какой уж там сон. Только к утру мать забылась.
Я, едва протер глазенки, позвал:
— Папка, папка. Ну где ты?
Сидящий ко мне спиной мужчина в майке обернулся.
— Дядя, ты же не папка, а где папка?
Остроносый, опухший Зыков потрепал меня по голове:
— Нету папки, спи давай. — Он икнул и тонко, по-бабьи зевнул, потянулся, хрустнув острыми лопатками в больших конопушках.
— Мам, ну ма, — я стал трясти мать, — где наш папка?
— Бросил нас с тобой папка, кобель подлый, — зло процедила мать, с ненавистью глядя на Зыкова, отцова кореша.
— Поля, ты того… Я не я, я тут ни при чем, слышь, Поля, — заоправдывался Зыков.
— Все вы одним миром мазаны, — устало отмахнулась мать.
Вечером пьяненький Зыков привел кладовщика, рыжего мужчину лет пятидесяти с зализанными в бриолине волосами и в парусиновых туфлях, зашарканных мелом. Ходил кладовщик боком, как петух, и пританцовывал.
— Ну-с, Полина Ферапонтовна, — спутал он отчество матери, — будем знакомы: Хируцкий. Пока не сыщете местечка получше, живите у меня. А тебя как звать, карапуз? Забодаю, забодаю, — он дурашливо набычил голову и больно сделал мне козу в живот. — Чертовски люблю детей. — Кладовщик заложил руки за спину и, как страус, замахал пиджачным хвостом.
Мне рыжий не поглянулся. Я сердито надулся и увернулся от следующей козы. По правде говоря, хотел я сказать рыжему что-нибудь такое, да пожалел мать, которая униженно стояла перед Хируцким и наматывала кончик платка на уродливый палец.
На следующий день было воскресенье, и кладовщик на работу не пошел. Мать с утра стала прибирать его холостяцкую запущенную квартиру.
Я открыл глаза. Спать на полу один я боялся: могут мыши залезть в рот или в ухо. Я пошевелил сквозь одеяло пальцами — мне показалось, что мыши разбежались прямо по мне врассыпную. Где же мамка? Я выставил одно ухо из-под одеяла и прислушался. Тихо. Чуть приподнялся и огляделся. Дверь в хозяйскую комнату была приоткрыта. Я сел и опять прислушался. На этот раз послышалось сопение, раздался поцелуй, и я в ужасе закричал: «Мама!»
— Что с тобой? Что с тобой, сынок? — прибежала мать.
— Мы-мы-ы-ышь, — рыдал, захлебываясь, я. — Мы-ы-шь укусила, — я показал старую царапину на указательном пальце.
Мать обняла меня, прижала к себе. Я еще подрожал, повсхлипывал.
— Не уходи туда, не уходи.
— Не уйду. Баю-баюшки-баю. А-а-а-а.
Я закрыл глаза. Нехорошо мамка делает. Кинула меня одного, с рыжим чужим дядькой целуется. Разве можно так? Он же не папка. А папка бросил. Нет, пусть как бы в армии офицером служит. А то спросят пацаны: «Где, Толяй, твой отец?» А мне что сказать?
Не поняла мать сыновнего крика. Вечером, быстро побаюкав меня, снова ушла в хозяйскую комнату. На этот раз я, уткнувшись в подушку, долго плакал. Почему все так плохо? Как сделать, чтобы все было хорошо, чтобы мамка лучше была: не бросала бы меня одного и не ходила бы к этому противному рыжему кладовщику. Хоть бы это был сон. Сон пройдет, и снова все будет солнечным и светлым.