Лес от дороги был вырублен километра на два. Иногда с левой стороны из березняка-осинника пристраивалась к дороге Елабуга, опушенная по берегам молоденьким тальником. Река дожидалась с правой стороны какого-нибудь безымянного ручья, невидимого из-за клубящихся кустов, и спешила с ним в лесную тень.
Справа вдоль большака блестели на солнце и гудели провода. На столбах вертелись и стрекотали сороки, созывая старых ворон поглазеть на бричку. Вороны хлопьями пепла отлетали от солнца, повисали на проводах и падали на дорогу, подбирая в пыли исхлестанных лошадиным хвостом слепней и зеленых мух.
Лес отодвинулся по обе стороны от большака далеко к горизонту. Значит, скоро селение. На дороге замаячила темная, ковыляющая фигурка. Лошадь, словно пытаясь догнать человека, прибавила шагу, но человек шел ходко, и бричка поравнялась с ним не скоро, когда начался высокий, в оврагах холм.
Это была сухонькая, сморщенная старушка с быстрыми для такой ленивой жары движениями. Она посмотрела выцветшими до голубизны глазами так, будто что-то ждала от каждого из нас, и, не дождавшись, с осуждением вздохнула и затараторила:
— Откель путь дёржите? Мово Петруху не встренули где? Невысок, волос волнистой, огненной. Баской паря и долдонит часто: чо я, рыжий, чо ли? С хвашистью воевал. Упертой как баран. Ему говоришь стрижено, а он — брито. Никто не переспорит. Ох и вертко-ой! Все фонарь под глазом. Внучок-то с хвашистью воевал, да замешкался. Намедни и слышу: у Гагарья шохвер с хронтовиком не поладили и шохвер будто мово Петруху заводилкой оглоушил и под мост скинул. А Петруха, ой вертко-ой, вертко-ой, возьми да и выползи. А тут его и подобрали люди добрые. Вот и спешу в Гагарье-то, к Петрухе. Ох, девка, забултыхалась я совсем. До свиданьица.
— Бабушка, садись к нам — подвезем, — пригласила путницу мать.
— Ой девка, сама-то я быстрее добегу, — отмахнулась старушка и, опираясь на батожок, попылила за бричкой.
Ее ответ сбил меня с толку. Вон облака, белые и быстрые, как гуси-лебеди, и те никак не могут догнать нашу бричку. Гонятся, гонятся и не могут. А как же бабушка обгонит нас, коли она осталась позади?..
Позже мне не раз приходилось встречать подобных старушек, ходких и занятых своими думами. Они не признавали никакого транспорта. Их мудрость состояла в том, что время и скорость они ощущали в себе.
Да, если не смотреть по сторонам, а под ноги и думать свои заветные думы, то быстрой будет дорога и скорой встреча.
После Гагарья по правую сторону начиналась знаменитая селезневская Согра.
Поле между лесом и дорогой затянуло своей шелковистой травой окопы и воронки гражданской войны. Возле серых от выступившей соли заплешин темнели прямоугольники. Это копали самый крепкий в Приишимье дерн — селезневский. Камышовые крыши в дожди прели, в ветер задирались, в сушь нет-нет да и хлопали на них огненными крыльями красные петухи. А селезневский дерн с вязким серовато-белым суглинком и пушистым травяным покровом шел хоть куда. Крыши из него укладывались крупными пластами и не промокали. Травка на нем не пускала лебеду и полынь, и никакие козявки в этом дерне не рылись.
Но если осиротел дом, если люди покидали его, то крыша густо зарастала лебедой, корни которой разрушали пласт. Мураши, черви, жучки взрыхляли дерн — он чернел, осыпался и проваливался. И чернели, просвечивали брошенные дома скелетами крыш, вызывая грустные мысли о непрочности людских судеб. А тот, кто испытал всем телом и душой холод бездомности, захочет обжить этот дом-сироту, повесить на окнах занавески, выскоблить добела половицы, затопить печь и греться, греться…
Полуземлянки, выложенные из толстых брусков дерна и закрепленные с обеих сторон плетнем, снаружи тоже обкладывали дерном. Со временем сорняки и подсолнухи с огородов забирались на этот бугор-хлев. Петухи по утрам взлетали на него и начинали побудку. Зимой живое тепло от хлева летело с ветром на зады, в Согру и в лес, со свистом втягивалось в пустые волчьи и лисьи желудки, и самое рисковое зверье по глубокому снегу пробиралось к жилью за яркой или курицей…
Весной, когда с Согры сойдет талая вода и прилижет едва позеленевшую траву, выбегает пацанва на зады.
Воды уже давно нет, а гуси все пасутся: уж так мягка и ласкова согровская земля, так вкусна ее трава, что елабужская вода никак не вспомнится.
Понесутся мальчишки с гиком по воронкам и окопам — всполошатся гуси, недовольно забормочут. Вот уже один потягивается, расправляет крылья, гогочет в побежке. Бежит все стадо, кричат гуси вразнобой, кто хрипло, кто звонко. Первый подпрыгивает, поджимает лапы, отчаянно машет крыльями — тяжела земля — и, отталкиваясь легко-легко, бежит, подскакивая, пока низкий ветер не поможет ему. Хлопают крылья, летят перья. Стадо шумно и низко проносится над Согрой, делает круг и опускается за пыльным большаком на крутом берегу Елабуги.
А сколько яиц белеет после гусей в полежалой траве! Мальчишки похозяйственней складывают яйца в подолы рубах. Много ли унесешь: пять — семь штук — и трещит рубаха. Собирают те, у кого много братишек и сестренок. Остальные катаются по траве, борются. То и дело борьба заканчивается кулачками, драчкой до первой крови. Со слабым носом лучше сидеть в окопе и не рыпаться. Кувыркается пацанва, играет в чехарду. Что хочешь вытворяй на Согре — ни одного синяка не оставит — мягка, как пуховая взбитая перина. И только «вздыбятся и захрапят кони», засверкают и зазвенят конармейские «клинки», как уже кличут ребятишек в школу.
Мне еще предстояло испытать радость согровских утех, а пока наша бричка потихоньку пылила по большаку.
Все чаще проносились встречные бензовозы. Слив горючее на МТС и полевых станах, они спешили сделать повторный рейс, чтобы с утра затарахтели тракторы, загудели полуторки и ЗИСы.
У некоторых бензовозов боковые ящики для песка облепила крупная рыбья чешуя. Знать, выцыганила ишимская шоферня у селезневских рыбаков пяток-другой карасей, каждый с лапоть.
Пыль не успевала оседать: одна за другой тянулись машины, доверху груженные сеном.
Чуть пыль рассеялась, и над бледно-радужным солнцем зашевелила крыльями селезневская мельница. Из леса через Согру к ветряку шла дорога. Ветра почти не было, залатанные крылья замерли, но внутри ветряка продолжало что-то стучать и скрипеть.
Деревянная птица поразила меня. Я схватился одной рукой за край брички, весь вытянулся и замахал рукой:
— Эй, птица, ну лети, лети!
И словно послушав меня, огромная птица шевельнула крыльями, зашаталась, заскрипела, приподнялась над землей, но тяжело опустилась:
— О-о-ох, стара я стала. Ветра нет, и кости ломит. Старость не радость. О-о-ох.
— Ничо, вот я скоро вырасту большой-большой, подмогну тебе — и вместе полетим.
За мельницей начиналось Утиное озеро. Его небольшой заливчик терся когда-то о большак, а сейчас превратился в предозерное мокрое болотце, затянутое тиной, ряской, заросшее по краям густым низким тальником, а посередине кустиками осоки, камыша. И только кое-где чернела в тине болотная вода.
Озеру была не одна тысяча лет, и смерть его начиналась с этого маленького придорожного болотца. Илистую грязь перед ним, няшу, исчавкали коровьи копыта. Согра у озера, истоптанная и кочковатая, пестрела темными пятнами унавоженного чернозема. Чтобы коровы не лезли на большак, поскотину огородили пряслом, поставленным на скорую руку. Тальниковые прутья, которыми крест-накрест жерди привязывают к кольям, развязались и спиралями свисали с изгороди. Верхние жердочки валялись у дороги.
У коров после водопоя разгорелся аппетит, и они, не поднимая голов, щипали траву. Это паслось колхозное стадо.
Пастух в дождевике с башлыком и с полевой сумкой на боку стрелял над землей длиннющим кнутом, подгоняя двух лобастеньких телят.
Слева вдоль реки тянулась овчарня: внутри низко блеяли бараны и мелко смеялись ярки. Вся эта овечья музыка внезапно вырвалась из сарая. Овцы, теснясь и толкаясь, горной речкой понеслись через дорогу к поскотине.