— Ты кулаки-то не понимай впрямую, это же образ. И потом, не все можно прощать. Этак ты, пожалуй, и с боженькой найдешь общий язык. У них, у церковников, есть праздник. Кажется, он называется «прощеный день». У меня бабка из церкви не вылезала. Так вот все они в этот день покрестятся-покрестятся и давай целоваться-обниматься да просить друг у друга прощения: «Простите, дескать, меня за все, в чем я виновата перед господом и перед вами». Ну и, выходит, прощали всякие разные разности. Конечно, и такие, от которых уши вянут, и такие, за которые решетка полагается. А они все простят друг другу и как гору с плеч сбросят: заткнут совести рот. Чистыми младенцами себя чувствуют. Очень удобной штукой был этот самый «прощеный день» для всяких мазуриков.

— Я знаю, что добро — это не всепрощение… Добро — это… ну… ну, всепонимание, что ли. Мы все должны понимать друг друга, и тогда все будет по правде.

— Где-то я читал: «Все понять — все простить». А ты меня понимаешь? — усмехнулся Виктор.

— Нет еще, — серьезно ответила Галя. — Но мне хочется понять тебя.

— И мне хочется тебя понять, — тоже серьезно сказал Виктор, с удивлением рассматривая Галю. — Послушай, откуда это у тебя?

— Что — откуда?

— Ну, вот ты о таких делах толкуешь. Над такими вопросами голову ломаешь. Откуда у тебя это?

— Наверное, из книг… Из жизни… И еще — от Надежды Ивановны.

Виктор с таким неподдельным интересом смотрел на Галю, что губы ее мгновенно пересохли и она отвела глаза в сторону…

Скоро пришла машина.

— Если все будет ненастье, вечерком приезжай и за нами, — наказал бригадир шоферу.

Галя помахала с порога Виктору, тот махнул ей из кузова кепкой…

Дождь к полудню будто стих. Галя с дядей Трошей сварили на плите суп, натушили с салом картошки. Когда кончили обедать, снова посыпалось. Сейчас дождик был шумный, светлый. Гале казалось, что сквозь бурую траву лезла и лезла новая, изумрудная. А черемуха, прямо на глазах, становилась белей и белей.

Стемнело, а машины все не было.

— Сдурели они, что ли, там? Если б не ты, Ворожеева, пужанул бы я их с верхней полки, — пророкотал Веников.

— А что, тебе впервой видеть всякие безобразия? — воскликнул дядя Троша. — Самому Копыткову на все плевать. Ему бы… его бы только не трогали, не беспокоили.

Галя вышла на крыльцо послушать — не идет ли машина. За столом под крышей, где утром Галя разговаривала с Виктором, сидели Шурка и Стебель. До Гали донеслись обрывки их разговора:

— Что-то и я не того… Скучновато стало…

— На стройку надо подаваться…

Галя подошла к ним и села рядом. Дождь перестал, похолодало, тьма была непроглядной, дикой; в глубине ее шумели березы. Лишь тускло светились окошки в доме.

— Что, удирать собрались? — спросила у ребят Галя.

— А чего — мы не старики, — огрызнулся Стебель. — Люди где-то, понимаешь, живут по-людски, а мы здесь в глуши день и ночь гнем спины, аж шея скрипит. Ну, а что дальше? Так всю жизнь и сидеть в кабине трактора? Да ты знаешь, что у нас в стране тридцать тысяч разных специальностей?

Галя молчала, не зная, что сказать.

— Мы не лодыря гонять хотим, — угрюмо зазвучал басок Шурки. — Мы хотим податься на большую стройку. Там тридцать тысяч всяких дорог. Ты же видишь: в селах молодых все меньше и меньше.

— А ведь мы, Шурка, родились с тобой здесь. Для нас все здесь свое, — тихонько и задумчиво сказала Галя.

— Да брось ты! — Шурка швырнул окурок, по ветру рассыпались искры. — Что, я у бога теленка съел? День и ночь ползаешь по пашне… И что же — так всю жизнь? А Нижневартовск, Мегион, Самотлор… О тех ребятах все говорят! Или вот сейчас начинается БАМ. Вон как звучит! Словно колокол ударяет. Ты подумай только — дорога длиной в три тысячи двести километров, и все через дикие места. Построишь такую дорожку и всю жизнь будешь гордиться этим.

Галя слушала и удивлялась: она еще не слышала такое от Шурки.

— Смотрел я как-то оперу «Кармен». В кино ее засняли, — перебил Шурку Стебель. — Вот это люди! Все красавцы, ловкие, с быками дерутся, за любовь умирают и все время поют всякое. И как поют, как пляшут! А одежда у них? Голубая, красная, фиолетовая! О них только музыка и могла рассказать. Да разве можно вот обо мне или… о Веникове оперу написать? Я — в ватнике — пою арию. Смехота! И вот после сеанса вышел я из клуба и сразу залез по колени в грязь. И чуть не заревел: глухая деревня, тьма, холод, грязища, рядом Веников матерится. Ты вот посмотри на нас с Шуркой. Полюбуйся! Неуклюжие мы, лица лупятся от ветра, руки — это же грабли! Старые телогрейки, изжеванные кепки, кирзовые сапожищи…

— Послушай! Не прибедняйся, — заспорила Галя. — Видела я этот фильм-спектакль. Мало ли как могут приукрасить в опере да в кино. В жизни эти испанцы да цыгане, если хочешь знать, нищенствуют и так не поют. Это наши артисты из Большого театра поют и пляшут. Наши! Понял? Это, выходит, мы поем и пляшем. В опере — контрабандисты, они воруют, пьют, режут друг друга, а ты… ты сеешь. А кирзовые сапоги, телогрейки… Ну что же — рабочая форма.

Стебель слушал Галю, приоткрыв рот, так ей почудилось в темноте.

— А я вот… Мне вот нравится здесь, ребята. И пахать нравится, и бегающие в колках зайцы, и этот полевой стан.

— Ну, развела антимонию, — проворчал Шурка, — начиталась всякого!

8

Стеблю исполнился год, когда мать сдала его в детдом и куда-то исчезла. Появилась она только через несколько лет. Валерка пришел в восторг, когда узнал, что и у него есть мать. Бегая по саду, играя в песке, он выкрикивал:

— А у меня мама есть! Она скоро придет ко мне!

К одним детям матери приходили, к другим — нет. Не приходили обыкновенно те, которые часто меняли мужей, вели разгульную жизнь. Они заглядывали в детдом раз-два в год только затем, чтобы проверить, не отданы ли их дети кому-нибудь на воспитание. Они надеялись под старость получить кормильцев. К таким принадлежала и мать Валерки.

Многие брали детей на воспитание. Приглянулся людям и Валерка, но мать не отдавала его.

— Вот еще, нашли дурочку! — кричала она. — Я рожала, мучилась и вдруг ни с того ни с сего дитя свое родное чужому дяде отдам! Я еще пока не чокнулась!

— Да какой он вам родной, — хмуро говорила заведующая детдомом. — Спихнули его на руки государству!

— Я — мать-одиночка! И я имею право. Закон есть, — выходила из себя Валеркина мать.

Каждое воскресенье Валерка ждал маму, а она не приходила. Он плакал и все спрашивал у нянечек, где она.

Мать Валерки сначала работала продавцом в универмаге, а потом официанткой в ресторане скорого поезда. Почти каждый год она выходила замуж или расходилась с очередным мужем. Возвращаясь из рейса, она обыкновенно устраивала попойки. Это была развязная женщина, с накрашенными щеками и с бело-золотистыми от перекиси водорода волосами.

Заведующая детдомом не раз ходила к ней, объясняла, что Валерка тоскует, ждет ее. Мать всплескивала руками, восклицала: «Ах, он, птенчик мой, кровинушка моя», — и клялась, что придет.

Но пришла она только через год, когда Валерке исполнилось шесть. В первую минуту он так и вспыхнул от радости. Золотистые волосы матери показались ему просто дивом. Она принесла синего мишку и кулек конфет. Ребенок влюбленно смотрел на нее и спрашивал:

— Почему ты так долго не приходила? Я каждый день тебя ждал, ждал. Я даже забыл твое лицо.

Глаза его были серьезными, а губы вздрагивали.

Мать начала так фальшиво разговаривать с ним, так неумело и глупо забавлять его, что Валерке стало тоскливо и скучно. Он не понимал, почему ему сделалось тоскливо и скучно. А от притворного прощального поцелуя стало еще тоскливее.

— Мамулька твоя очень занята, — тараторила мать, — но она скоро снова придет. Она маленькому сынулику подарочек принесет.

Валерка пощупал ее диковинные волосы и пошел в другую комнату, забыв на стуле мишку и конфеты.

И опять ее не было целый год. Валерка уже не говорил о ней ребятишкам.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: