Бывал и он у Капы. Не все с цветами, но всегда ласковый. Иногда водил ее обедать в ресторан, ел устрицы, запивая вином, впадал в фантазии и разговоры. Капа и сама любила это. Из сумрачной своей, пещерной жизни, надев единственное выходное платье, попадала в светящуюся суматоху пестрого ресторана у Елисейских полей. И будто сама менялась. Подъезжали небольшие машины, иностранки с молодыми людьми, блиставшими приглаженными проборами — не то это Америка, не то Испания. Анатолий Иваныч тоже не весьма походил на русского. Минутами ей казалось, в смехе окружающих, блеске стекла, запахе духов, что этот, сидящий пред ней человек, действительно вдруг увезет ее на острова Таити. Иногда же, глядя на его перебегающие зеленоватые глаза, тонкую руку, держащую над столом граненый стакан с вином — что вот он сейчас встанет, уйдет и не вернется — даже по счету не заплатит.
— Ты знаешь, Капочка, — говорил он через стол, низко нагибая голову, быстрым, несколько сумасшедшим шепотом, — у меня тут есть одно такое дело, такое… Знаешь! Оно выйдет, я уверен.
Он таинственно-утвердительно кивал головой.
— Я уже маршрут составил. До Марселя на автомобиле, сам довезу. Там на пароходе… с заходом в Неаполь. Афины — жара, красные маки на Акрополе. Капочка — потом острова Архипелага! Там такие закаты, павлиний хвост, и замечательное греческое вино. Я хочу именно с тобой… да, ты понимаешь, любовь и красота. Я ведь не могу, я всегда теперь только о тебе думаю… вот так, знаешь, постоянно. Встану — ты со мной. Помолюсь — ты тоже.
— Ты молишься?
— Непременно. Я верующий…
Капа смотрела на него пристально. Потом отводила глаза. Они были полны — одновременно — смеха и слез.
Когда он в такси подвозил ее к дому, когда подымалась она по лестнице, не могла понять, что это все значит: хорошо, или плохо. «Ну, все равно. Зато необыкновенное».
Раздевшись, долго не засыпала. «Я теперь уж не та… Не та дура, как тогда, в доме Стаэле». Сейчас она взрослый и опытный, столько переживший человек. Но и вот — стоит подойти, позвать, приласкать, и… вновь! Начинается. «Да, да, вновь, пусть так, хочу! Люблю, и мое дело!» — Она горячилась, и точно бы с кем-то спорила. Мрак же комнаты этой, да и весь Париж — вся людская его пустыня совершенно были безразличны к тому, сошлась ли вновь какая-то Капа с каким-то Анатолием Иванычем или нет.
— Ничего, ничего, пожалуйста, — ответила бы ночная бездна. — Занимайтесь любовью, мне все равно.
Так же все было безразлично и тогда, когда в жарких мечтаньях своих дошла Капа до воспоминаний — вот венгерка, которую он встретил в таком же кабаке, из-за нее все и вышло…
Тут она вдруг вскочила, села на постели, впотьмах схватила металлическую пудреницу, запустила в потолок. В венгерку, все-таки, не попала.
Генерал мог бы удивиться странному ночному звуку — удару небольшого предмета и падению его — но не обратил внимания, хоть и не спал. Именно тоже не спал, в той же зимней ночи, лежа на своей постели прямо над Капиной головой, как и над его головой спал художник.
Генерал тоже думал, но совсем о другом. Вчера вечером медленно подымался он к себе по лестнице — не без задумчивости. На первой же площадке остановился: передохнуть. Войдя в переднюю, захлопнул дверь и, как был, не снимая ветхого пальтишки — зимнее в чистке — сел.
— Так-та-ак-к-с! Так. Так.
Посидев, пальто снял, снял и ботинки, надел туфли. Заложив руки за спину, привычно щелкая пальцами, принялся ходить взад вперед по диагонали.
— Мерзость, больше ничего, — говорил, доходя до конца ее, и поворачивался.
Газетка, для которой собирал объявления, с нынешнего дня закрылась. Что в этом удивительного? Скорее удивительно, что так долго вертелась… Генерал и не удивлялся. Отступление в порядке, с охраною коммуникаций. На заранее подготовленные позиции.
— Мерзость, больше ничего!
В углу стояла литровая бутылка. Взять ее за горлышко, поболтать. Полтинники жиденько зазвенели. Вот он, мощный валютный фонд, на который Машенька должна приехать! Подумав, генерал так определил положение:
— Временный отступательный маневр с переходом в общее наступление, как только позволит обстановка.
И спокойным движением вновь поставил бутылку. Прошел в кухню. Там взял другую, с вином, налил полстакана и выпил.
— Бог дал день, Бог даст и пищу.
Сварил макароны, поджарил свиной грудинки, сел обедать. Ел много и довольно бодро. Запивал красным вином. По временам вслух говорил — Бог дал день, Бог даст и пищу.
Или:
— Трах-тарарах-тах-тах! Колоннами и массами!
Перед сном записал в дневнике: «День важный. Может быть, нечто и обозначающий. Лишился заработка. Но не унываю. Потерял родину, жену, не вижу дочери — это почище. Разумеется, жизнь трудна. «La vie est dure»[19] — сказала вчера торговка. Буду вышивать, раскрашивать сумочки, разносить конверты. Мало ли что. Полковник Серебровский служит ночным сторожем, охраняет ювелиров на Вандомской площади».
Все-таки заснуть в эту ночь было трудно. За всеми словами и разумными рассуждениями стояло неразумное — самое сильное. Находилось оно будто вдали, а одновременно и вглуби. Невидимо, неслышимо. Тень же бросало. И эта тень — как некий яд отравляла воздух, которым мирно дышал он в другие ночи. В нынешнюю ворочался, вставал, пил холодную воду с черным хлебом — собственное его средство от бессонницы — все же слышал и Капину пудреницу, и бой часов в недалеком жандармском управлении, и спуск Лёвы по лестнице.
Утром зашел Рафа спросить, пойдут ли гулять. День хороший, яркий, в изморози. Розовеющее небо в садик Жанена.
— Да, — сказал генерал. — Пойдем. В три часа.
— Уже так рано?
— «Уже» можешь и не прибавлять. Да, в три. Я сегодня не выхожу на занятия.
Рафа, спокойный и вежливый, неотступно глядел на него черными своими глазами.
— Почему?
— Потерял работу.
— Разве вы нехорошо собирали анонсы?
— Нет, хорошо. Газета закрылась.
Рафа опять помолчал. Но что-то свое думал, за агатовыми глазами.
— Это плохо. Значит, вы chomeur?[20]
— Да.
— Чем же будете платить за квартиру?
— Постараюсь найти работу.
Рафа ушел задумчивый. В два часа вновь явился. В руке у него была узенькая коробка с шоколадными дисками, завернутыми в серебряную бумагу.
— Это мне вчера тетя Фанни привезла. Дарю вам от всей души. Я такого шоколада терпеть не люблю.
Генерал захохотал.
— Ловкий ты, братец мой… А если бы самому нравился, так и не подарил бы?
— Вам бы подарил.
— Но уж не от всей души?
Рафа улыбнулся, стал подавать ему пальто. И через минуту вновь спускались они по улиткообразной лестнице своего пассийского дома.
Эти прогулки всегда одинаковы. Шли по rue de la Pompe, мимо Испанской церкви и русской съестной лавки — за витриною балыки, икра. Быстрые автобусы лавировали между камионами и такси. Рафа жался к генералу, когда совсем рядом проносилась, с теплым запахом масла и бензина, такая смерть. Они встречали элегантных, чуть подсушенных пассийских дам, с собачками или без них и со всегдашнею, всегда одной и неизменною волной духов — нечто прохладное, не романтическое. Попадались худенькие молодые люди с книжками, в роговых очках, с чудно заглаженными назад волосами — вечные типы французского юноши, которому весной сдавать башо.
— Меня мама на будущий год отдаст в Жансон, — говорил Рафа. — Я одену берет…
— Не одену, а надену.
— Хорошо, надену. Но какая разница? Генерал объяснил.
Подошли к Мюэтт. В кафе за столиками любители тянули аперитивы — несмотря на ранний час. Двухместные машины скользили в Булонский лес. В них за рулем сидели старшие братья, или дяди юношей из лицея Жансон — те же гладкие волосы и роговые очки, но на сорокалетних. Дамы, тех же духов, всегда много моложе.
В парке Мюэтт уже много нянек с детьми в колясочках, мамаш с младенцами, играющих ребят постарше. Тут обычно садился генерал на скамеечку, смотрел на зеленую лужайку со статуей, на игры, на голоногих мальчуганов с мячами, на аккуратных французских старичков с почетным легионом, догуливающих последние свои деньки под холодеющим парижским солнцем.