— Помнишь-то все, хотя вот уже тридцать лет минуло, но больше всего мне запомнилась одна картина художника.
— Картина?!
— Вот именно. На войне всякое бывало, ходили мы и сквозь минные поля, слышали, как скребет о борт сама смерть, два раза я тонул — разве это забудешь? А вот поди ж ты, та картина врезалась в память острее. Может, оттого, что видел я, как эта картина создавалась, а скорее всего, меня поразил сам художник. Вот тут сейчас спорили об искусстве. Я в этом деле человек неученый, но мне кажется, то, что я расскажу, имеет отношение к спору. И если позволите, я все же нарушу ваши условия, — обратился он к жене Тим Тимыча.
— Расскажите, — хором попросили Ивана Прохоровича.
И он стал рассказывать:
— Было это в Ленинграде. В ту пору фашист заткнул узкое горло Финского залива минами, и у нас не оставалось никакой возможности выйти в море. Враг был уже на окраинах Ленинграда, а мы бездействовали. Ну, сами понимаете, настроение мрачное, злости у всех много, а выплеснуть ее некуда. Многие стали на сухопутный фронт проситься. Но если с надводных кораблей туда еще пускали, то нам и заикаться об этом не позволяли.
И вот в такую пору вынужденного бездействия меня ранило. Ранило по-глупому. Шальной снаряд разорвался на пирсе в тот момент, когда я находился на палубе, осколок угодил в плечо. И рана-то была пустяковая, кость не задело, а только мякоть повредило, но меня все равно упекли в госпиталь. Располагался он на Васильевском острове, в здании школы.
Осколок у меня вырезали в тот же день, а отлеживаться положили в класс, должно быть, самый большой в школе. Нас в этом классе лежало человек сорок. Среди раненых оказался один, судьба которого волновала всех. Именно всех, хотя у каждого из нас была своя беда. Дело в том, что этим раненым оказался художник, и ранение для него было самым что ни на есть неудачным — он ослеп.
Тут, мне кажется, объяснять ничего не надо. Сама по себе слепота — большое несчастье, а для художника эта утрата не восполнима ничем. Можете представить его состояние. Первое время он все порывался наложить на себя руки. Мы ему про Николая Островского рассказываем, а он только сердится. «Поймите, — кричит, — я же художник! Пусть бы мне оторвало ноги и еще одну руку, но остался хотя бы один глаз». Мы ему про Филатова говорим, обещаем, что уж Филатов-то обязательно поправит ему зрение, но он только кричит: «Не утешайте, я не маленький, знаю, что это — на всю жизнь!»
Сами понимаете, раненые есть раненые, многим покой нужен, а тут такое дело. Хотели было перевести его в отдельную палату, чтобы других не беспокоил, да мы сами не допустили. Потому что останься он один, обязательно наглупит. За ним нужен был догляд и догляд.
В то время некоторые из ходячих раненых — а я тоже был ходячим — частенько заглядывали в школьный зал — не то спортивный, не то для всяких там сборов и собраний предназначенный. В том зале тоже раненые лежали, человек шестьдесят. По там стояло еще и пианино, а за него часто сажали безногого музыканта. Играл он хорошо, до войны даже в каком-то конкурсе первую премию получил. Музыкант этот был человеком веселым, компанейским, об одном только сокрушался: нечем ему на педали давить. «А без педалей не то звучание получается», — со вздохом говаривал он каждый раз, когда его усаживали за инструмент. Но у него и без педалей получалось здорово, мы готовы были слушать часами.
Вот этому-то музыканту мы и рассказали про нашего художника. Выслушал он нас и говорит: «Вот что, ребята, попросите, чтобы меня в вашу палату перевели да рядом с тем художником положили. Я его попробую вылечить Бетховеном». Пошли мы к главному врачу и добились, чтобы все было сделано, как он просил. Перевели его в нашу палату, положили рядом с тем художником. Въехал он к нам с шуточкой. «Вот, — говорит, — из шестого сразу в восьмой класс перевели». На двери нашей палаты, и верно, сохранилась еще табличка: «8-а класс».
Полежал он так в нашей палате с полдня, а потом и говорит: «Вы бы мне, ребята, инструмент-то сюда доставили, а то несподручно мне без ног так далеко к нему добираться». Прикатили мы инструмент, сел он за него и давай играть. Играл всякое — и «Вечер на рейде», и «Катюшу», и другие песни. А потом заиграл что-то торжественное и печальное, заиграл так, что все мы дыхание затаили. А когда кончил, сказал: «Эту вещь Бетховен написал, когда был совсем глухим». Ну, многие, конечно, не поверили. А когда музыкант рассказал о Бетховене, попросили сыграть эту вещь еще раз.
На другой день безногий музыкант снова играл нам и под конец опять исполнил Бетховена. То же самое повторилось и на третий день. А на четвертый, рано утром, когда еще не все проснулись, наш художник вдруг спрашивает: «Ребята, есть ли тут классная доска?» Мы говорим, что есть. «А есть ли мел?» Мелу не оказалось, но кто-то сбегал в другой класс и принес небольшой кусочек.
Подвели мы художника к доске, сунули ему в руку мел. А он стоит и не может руку поднять, трясется она у него. А из глаз слезы льются. Понимаете, глаз нет, а слезы льются. Мы волнуемся тоже, кто носом шмыгнет, кто кулаком свою слезу со щеки подберет.
Наконец справился наш художник с дрожью в руках, начал рисовать. Рисовал он медленно, но уверенно. Пощупает левой рукой мел и то так его повернет, то этак, и оттого линия получается то жирнее, то тоньше. Нарисовал он женскую голову. Не знаю, чья это была голова, может, он по памяти жену свою или невесту рисовал. Лицо худощавое, но красивое. Все было сделано аккуратно и чисто, только вот с ухом не получилось. Оно поместилось отдельно от головы. И сдвинулось-то всего на какой-то сантиметр-полтора, а все же очень обидно.
Кончил он рисовать, повернулся к нам и спрашивает: «Ну как, ребята, получилось или нет? Только честно скажите». А у самого голос дрожит. Понимаем, что сейчас мы ему как бы приговор произносим. И до сих пор не могу догадаться, как это у нас хватило сообразительности, чтобы не закричать хором, что все это, мол, очень здорово. Догадались, что он ждет от нас только правды. Музыкант и говорит: «Все это очень даже хорошо, только вот ухо немного не там, где должно быть». Тут и другие заговорили: дескать, хотя ухо, и верно, отошло в сторону, зато все остальное очень даже здорово получилось.
Выслушал нас художник и опять заплакал. Мы было утешать его начали, но он поднял руку и тихо сказал: «Спасибо, ребята, что правду сказали. А ухо я сам отдельно нарисовал, чтобы, значит, проверить вас. Уж извините…»
С той поры будто подменили человека. Стал он веселым и разговорчивым, а на лице появилось что-то такое особенное, ну, как бы озарение какое, и стало это лицо даже красивым. А может, это только нам так казалось, потому что, увидев красоту души, мы ее и к лицу отнесли.
Каждое утро он просыпался раньше всех, ощупью добирался до доски и рисовал. Дело было зимой, рассвет наступал поздно. Но ведь ему было все равно когда рисовать, что в темноте, что на свету. Бывало, только рассветает, а у него на доске уже целый зверинец изображен. Рисовал он все подряд — и собак, и кошек, и лошадей, и дома, и корабли. Только вот людей на первых порах остерегался рисовать. Может, потому, что на человеке его промахи заметнее становились. А промахи эти были: глядишь, там крыло у птицы отскочило, там — хвост немного не в том месте начинается. Мы ему на эти промахи указывали, и наши замечания не только не огорчали его, а даже радовали. «Ничего, ребята, это дело поправимое», — говаривал он, и верно: с третьего-четвертого захода у него получалось все как надо.
А потом он и нас стал рисовать. И опять это была придумка музыканта. В ту пору сфотографировать нас было некому, а каждому хотелось домой карточку послать. Вот и просит музыкант: так и так, мол, нарисуй родным на память. Сначала художник долго отказывался. «Если бы я, — говорит, — хоть один раз видел тебя, попробовал бы, может, что и получилось бы. А так не выйдет». «А ты попробуй, — настаивает музыкант, — может, и получится. А не получится — бог с ним». Уговорил все-таки. Долго ощупывал художник лицо музыканта, расспрашивал, где у него морщинки и родинки. А потом нарисовал. И ведь получилось! Не так чтобы очень здорово, а все же похоже.