Услуживает русская горничная, специально выписанная из Финляндии.

Все солидно, чинно, респектабельно.

И лихорадочное ожидание 10 декабря — день раздачи премий.

* * *

Наступила церемония раздачи премий! Сначала вышла королевская семья — торжественно, под какую-то струнную музыку. Затем герольды с подиума возвестили о выходе лауреатов, которые важной процессией прошествовали через зал под трубные звуки.

Густав V — чрезвычайно высокий и худощавый человек — встал. За ним поднялся весь зал.

Бунин держался нарочито прямо, и на его лице почила необыкновенная торжественность. Слегка волновало то, что вечером, на чопорном приеме в большом зале Гранд-Отеля, ему придется произносить речь на французском языке. Это ведь не гарсону приказать: «Эн кафэ э дё коньяк!»[4]

Вдруг внимание Бунина привлекла странная процессия: через зал, между рядов, двигались дети. На них были надеты какие-то белые балахоны и остроконечные колпаки, подобие тех, в каких выводили еретиков к сожжению.

И еще более странным было то, что дети несли длинные шесты. На их верхушках были укреплены громадные могендовиды — звезды Давида, символизирующие мудрость народа Израиля.

«Зачем это? — подумалось Бунину. — Для того, чтобы понимали, чьи деньги получаем?»

Настала очередь Бунина увенчаться нобелевскими лаврами. Лавров как таковых, впрочем, не было. Были золотая медаль и светло-коричневая папка с чеком и дипломом, который гласил, что Бунин награждается «за продолжение русских классических традиций в поэзии и прозе».

Стрекотали кинокамеры, вспыхивал магний. Бунин был величественно-медлителен.

Вручение закончилось. Папку и медаль у Бунина подхватил Цвибак.

Медаль Яша тут же уронил, и она мучительно долго катилась по полу. Бросив папку на кресло, Цвибак ползал на коленях между лакированных штиблет и туфель, пока вновь не завладел золотым диском.

Торжество вскоре закончилось, и Бунин поинтересовался:

— Где папка? Что вы сделали с чеком, дорогой?

Лицо Цвибака недоуменно вытянулось:

— С каким чеком?

— Да с этой самой премией! Чек лежал в папке.

Цвибак, расталкивая гостей, понесся к креслу, на котором забыл папку. К счастью, бунинский миллион лежал на месте.

— И послал же мне Бог помощничка! — облегченно вздохнул Бунин, которого едва не хватил удар.

* * *

На банкете Бунин сидел рядом с немолодой, но милой принцессой Ингрид. Долго пили, ели, но Бунин почти ни к чему не притрагивался. Наконец, после того как на громадном серебряном подносе в глыбах льда лакеи пронесли какое-то необыкновенное десертное блюдо, Бунина пригласили на эстраду.

Он, как всегда в таких случаях, легко и изящно взлетел на подмостки и остановился перед микрофоном. Говорил Бунин уверенно, твердо, с французскими ударениями, с подчеркнутым чувством собственного достоинства:

— Ваше высочество, милостивые государыни и государи!

Месяц тому назад, 9 ноября, очень далеко отсюда, в чудном городке Прованса, в деревенском доме, который гордо носит звучное имя вилла «Бельведер», я получил телефонное сообщение о выборе, сделанном Шведской академией. Не скажу вам, — как часто говорят в подобных случаях, — что это была наиболее волнующая весть, когда-либо выпадавшая на мою долю…

Принцесса Ингрид с легким удивлением подняла на Бунина глаза, по залу, вместившему более трехсот человек, пронесся словно легкий вопрос: такого еще никто не произносил здесь! К чему эта излишняя откровенность, балансирующая на грани фрондерства?

Бунин чуть улыбнулся, понимая, какую реакцию вызвали его слова. Но он отлично все продумал:

— Не сердитесь за мою откровенность. Великий философ говорит, что радостное волнение и сравниваемо быть не может с волнением скорбным. Я не иду так далеко и не хочу вносить грустную ноту в наш сегодняшний банкет.

— Но позвольте мне сказать, — Бунин возвысил голос, — что за последние пятнадцать лет мне пришлось пережить очень много горя. И это было далеко не одно мое личное горе.

Он сделал паузу. Зал внимательно слушал, боясь пропустить хоть слово. Выросшие в спокойном и сытом мире, не знавшие никогда ни голода, ни страха, эти люди во фраках и мундирах, блистающие орденами и бриллиантами, знали лишь понаслышке о русской революции, о расстрелах и обысках, о тысячах людей, бежавших из России. Все эти чужие страдания были для них чем- го нереальным, словно не существующим.

И вот впервые они увидали одного из этих россиян, красивого, талантливого, гордого, но полной чашей испившего все эти страдания. И не могли больше оторвать своих взоров от говорящего.

Зато из добрых вестей этот телефонный звонок из Стокгольма в Грас принес мне едва ли не самую радостную. Вы мне не поверили бы, если б я сказал, что мое личное честолюбие было тут ни при чем, — и вы были бы правы. Литературная премия, основанная вашим благородным соотечественником Альфредом Нобелем, остается высшей наградой, которая может выпасть на долю писателя.

Я честолюбив, как почти все люди и как все писатели. Получение высшей награды от столь осведомленных и беспристрастных судей доставило мне живейшую радость…

Однако 9 ноября я думал никак не об одном себе. В первую минуту я был ошеломлен этим известием, поздравлениями, телеграммами.

Но вечером, оставшись в одиночестве, я, естественно, остановился в мыслях на более глубоком значении вашего решения.

В первый раз с тех пор, как существует Нобелевская премия, — голос Бунина дрогнул, он сделал паузу, но справился с волнением и веско произнес: — Вы ее присудили изгнаннику.

Я политический эмигрант… Без всякого отношения лично ко мне и к моей литературной деятельности жест ваш, господа члены академии, должен быть признан прекрасным. В мире еще существуют очаги совершенной независимости…

Заключая речь, Бунин галантно поблагодарил «короля- рыцаря рыцарского народа» за «незабываемый прием». В ответ прозвучал гром аплодисментов.

4

На следующий день опять были бесконечные приятные хлопоты: в банке Иван Алексеевич оформил счет — на 715 тысяч французских франков, деньги для Бунина совершенно фантастические! Затем на автомобиле его повезли в Дюрсхольм, на дачу к одной из Нобель. Дача оказалась большим домом, вдоль стен которого шли почти сплошные окна. Дом стоял на высоком холме, окруженном высоченными соснами под бледным северным небом.

— Пейзаж вполне ибсеновский, — с восхищением заметил Бунин. — Как много красоты на свете — и на севере, и на юге. Но, — признался он, — мне милее наша средняя полоса — без северной суровости, без южной расточительности.

И везде в доме — «корабельная чистота», изумительная аккуратность, огонь в камине, молоденькая белокурая дочь хозяйки, в клетчатой блузке с большим бантом на груди, разливавшая чай.

Потом, уже в темноте, был шикарный автомобиль, шофер в большой косматой шапке, быстрая езда, приятная усталость во всем теле. И кругом снега и снега — так соскучились об этой северной зиме!

17 декабря в 10 вечера Бунин покинул Стокгольм.

На сердце было легко и радостно. Теперь можно не заботиться о куске хлеба, полностью отдаться творчеству. Он был полон сил и желания жить, любить, писать.

— Господи, благодарю Тебя за все! — умиленно шептали его уста. — Так все хорошо!

Поезд мерно и весело постукивал на стыках. Он несся в темноту ночи. Навстречу летели разноцветные огоньки светофоров, мелькали светящиеся окошки неведомых судеб — впереди была жизнь, манящая, полная славы, почестей, любви…

Бунин стоял возле окна и обнимал за плечи жену.

— Поверь, Вера, я больше всего радуюсь за тебя: после стольких лет нужды и всяческих испытаний наконец тебе не надо подсчитывать копейки. Живи, душа, себе в удовольствие!

И вдруг, резко переменив тон, тихо произнес:

— А что было бы, коли мы с тобой вернулись сейчас в Россию?

Вера Николаевна дальнозорко откинулась туловищем назад, вперилась взглядом в мужа: шутит или взаправду говорит?

вернуться

4

Фр.: «Un cafe et deux cognacs!» («Один кофе и два коньяка!»)


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: