Я тоже прошел на могилу. Толстой погребен в глубине парка, на краю оврага, под большими, развесистыми деревьями. Вокруг необделанной земляной насыпи — деревянная решетка. Внутри — простая скамья. Все было тихо в этом уединенном месте. И только непонятный шелест низко склонившихся ветвей будил грустные мысли.

Беседуя, Софья Андреевна не улыбалась, но говорила охотно. Она как бы потухла. Хотя с удовольствием читала вслух свои воспоминания о счастливых днях Ясной Поляны. Она помнила наизусть несколько стихотворений, посвященных ей Фетом. О Черткове говорила без раздражения, но с холодною, ясно выраженною неприязнью.

Отзывы ее о последних десятилетиях жизни ее гениального мужа не всегда отличались доброжелательством.

Помолчав, она неизменно прибавляла:

— Да, сорок восемь лет прожила я со Львом Николаевичем, а так и не узнала, что он за человек…»

Против последних строк Бунин поставил знак нотабене.

Вера Николаевна свою книгу «Жизнь Бунина», вышедшую в Париже в 1958 году, заключила схожей мыслью:

«Вот с таким сложным и столько пережившим человеком мне пришлось 4 ноября 1906 года по-настоящему познакомиться и потом прожить сорок шесть с половиной лет, с человеком, ни на кого не похожим».

А в письме писателю Н.П. Смирнову она раскрылась чуть больше:

«Я прожила 46, даже 47 лет в близком общении с творческим человеком и пришла к заключению, что творчество — тайна. И объяснить его — попытка с негодными средствами. И на творческих людей влияют больше жизненные явления, чем те или иные идеи» (8 июня 1959 года).

— Толстой — это тема всей моей жизни, это вершина, возле которой мы все — карлики, и как люди, и как творцы, — повторял Бунин.

* * *

«Освобождение Толстого» увидало свет в Париже в 1937 году.

— По моему глубокому убеждению, среди целого моря литературы о Льве Николаевиче книга Бунина — лучшая!

Это авторитетное мнение я услыхал от Николая Николаевича Гусева, предпоследнего секретаря Толстого (последним стал В.Ф. Булгаков).

Мнение справедливое!

Бунин исполнил свой творческий обет.

ПЛЯСКИ НА ПОГОСТЕ

1

Все более седели виски, все труднее становилось взбираться на грасские холмы, все тревожнее делались газетные сообщения.

Фашистские вожди обвиняли Сталина в безудержной гонке вооружения, советская печать писала о грядущей войне, разжигаемой империалистами, как о неизбежном.

Бунин не мог смириться с изгнанием, как не может смириться с мыслью о том, что никогда уже не поймает глоток воздуха свободы человек, приговоренный к пожизненной каторге.

Над рабочим столом Ивана Алексеевича уже начали желтеть странички рождественского стихотворения, приподнесенного ему Лоло-Мунштейном:

На заре изгнаннических дней
Мы судьбе бросали гордый вызов,
Были мы отважней и сильней,
Не боялись тягостных сюрпризов…
Но судьба гнала надежду прочь,
Удушала грезы и мечтанья.
И темнела беженская ночь,
И томили вечные скитанья…
Годы шли. Мы начали роптать,
И душой, и телом увядая…
В сердце страх прокрался, точно тать,
Вслед за ним ползла тоска седая…
Голова давно уж в серебре,
И не тешат праздничные трели.
Мы горим на беженском костре,
Но еще как будто не сгорели…
Спим — и видим милый отчий дом, —
Из тюрьмы воздушный строим терем,
Все еще чего-то жадно ждем?
Все еще во что-то страстно верим?
Каждый год на празднике чужом
Мы грустим — непрошеные гости.
Веселясь, мы неискусно лжем.
Если пляшем — пляшем на погосте.
Наступает наше Рождество —
Старый стиль мы чтим благоговейно.
Будет скромно наше торжество, —
Мы его отпразднуем келейно.
Пусть полны задумчивой тоски
Наши речи, ветхие одежды,
На убогой елке огоньки…
Но в душе — живут еще надежды!
Созидают сказочный чертог
Грезы — феи милой детской сказки,
И пылают радостные краски,
И во храме светлый реет Бог.
Феи-грезы принесли подарки.
Стал роскошен беженский наряд.
И огнем, сияющим и жарким,
Наши свечи малые горят.
Мы глядим на беженскую елку, —
Вспоминаем старую Москву,
Рождество… Я плачу втихомолку,
Опустив усталую главу…

«Может, хватит нам плакать втихомолку, — думалось Бунину. — Плюнуть на все да укатить в Россию! Киса Куприна мне призналась, что ходила в советское посольство, хочет домой уехать. Ей намекнули: «Еще будет лучше, если уедете вместе с отцом. Передайте ему, что советская власть дорожит литературными талантами. Мы вернем Александру Ивановичу его имение в Гатчине, издадим собрание сочинений».

Но как сделать первый шаг? Прийти на рю Гренель и заявить в посольстве: «Я, дескать, жить без России не могу! Возьмите меня к себе!»

А если дадут от ворот поворот? Вспомнят «Окаянные дни»… Куприн, конечно, куда больше против Советов писал, да ведь он совсем больной, с него много не возьмешь. Хорошо, если откажут здесь. А каково, если пустят в Москву, а там и расправятся?

Нет, это сомнительно. Все-таки нобелевский лауреат, писатель с мировым именем. И все же нет уверенности в своей безопасности.

А что станет с Верой, если мне припомнят старые грехи?

Нет, надо еще подумать, надо обождать…»

И вдруг случилось нечто невероятное.

2

В ноябре тридцать шестого года Бунин вернулся в Париж после своего пребывания в Праге. Там прошли его литературные вечера. Как и всегда, чествовали истинно как героя: кино- и фотосъемки, портреты в газетах, десятки интервью, раздача сотен автографов, выступления на радио, цветы, шампанское… Одним словом, триумф!

И жутким контрастом стало происшествие в германском городе Линдау, где фашистские таможенники подвергли его настоящим издевательствам — раздевали, держали почти голым на каменном полу и сквозняке, а потом долго водили под проливным дождем.

Бунин еще больше возненавидел гитлеровцев, а в прессе началась настоящая буря против такого насилия.

И вот после этих переживаний Бунин зашел однажды в оживленное парижское кафе. Вдруг гарсон принес ему записку. Бунин стал читать и не поверил глазам: «Иван, я здесь, хочешь видеть меня? А. Толстой».

Застучало громко сердце, ушли все прежние обиды. Бунин поднялся и направился в ту сторону, которую указал гарсон. А Толстой уже торопился навстречу. Бунин сразу заметил: Толстой значительно сдал. Похудел, осунулся, волосы поредели. Роговые очки сменили пенсне.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: