— Впечатляет? — Бунин в упор посмотрел на Бахраха. — Сильно написано. Так вот, если эту мысль или еще некоторые другие вырвать из контекста, в связи с чем они написаны, тогда действительно может показаться, что все эти горе-критики Льва Николаевича правы. А они именно так и делают: одни как злоумышленники, а другие, вроде бы честные люди, из своей серости, потому что Толстого знают лишь поверхностно, лишь — в лучшем случае! — его романы.

А ведь все эти мысли Толстой прилагает к тому идеальному обществу, которое будет, когда на земле наступит Царство Божие. Более того, он упорно повторяет завет Христа о соблюдении абсолютного целомудрия.

— Но ведь тогда человечество прекратится! — восклицали оппоненты Толстого.

— Не бойтесь! — улыбался Лев Николаевич. — Нам с вами Царство Божие не грозит.

Толстой брал максимальную точку отсчета (как и сам Христос), и иначе быть не могло. Он писал об идеальных, пожалуй, нравственно стерильных отношениях между людьми — и каждое слово его справедливо, и смешно обличать его в антипатриотизме. Действительно, какой патриотизм в Царстве Божьем?

— А Лев Николаевич жил среди нас, грешных, и любил Россию так, как дай Бог нам ее любить! — заключил Бунин.

2

Вообще делать выписки из книг и подчеркивания в книгах — это было любимым и необходимым занятием Ивана Алексеевича. О России он говорил каждодневно, порой с болью, но всегда с любовью. Как-то за завтраком, когда вновь зашла речь о том, что эмиграция вымирает, Бунин согласился с этим.

Перешагивая через ступеньку, он опять поднялся к себе в комнату. Через минуту спустился с листком бумаги:

— Вот выписал из письма Чехова, которое он адресовал сестре своей Марии Павловне из Ниццы: «…работаю, к великой досаде, недостаточно много и недостаточно хорошо, ибо работать на чужой стороне за чужим столом неудобно…»

Помолчал, посмотрел в окно на вечернее небо Г раса и каким- то тусклым, севшим голосом добавил:

— Что уж хуже — работать на чужой сторонушке…

И он вновь удалился к себе: теперь тяжелыми грузными шагами старого и страдающего человека.

3

— Мы стали, лев Сиона, настоящими бродниками, — говорил Бунин, подымаясь в гору и тяжело дыша. — Да, я совсем ослаб. Давно ли козлом скакал по этим горам! А теперь еле ползаю. Тяготы нынешней собачьей жизни и особенно питание силосом, которым впору коров кормить, вконец подорвали мои силы.

Бахраха подмывало сказать: «Да ведь и возраст ваш немалый, недалек семидесятипятилетний юбилей!» Но он благоразумно промолчал. Бунин к собственной старости относился с некоей брезгливостью и не любил разговоры о ней.

Неожиданно Бунин произнес:

— Пишу теперь «Темные аллеи» и думаю: а зачем, для кого? Ведь пройдет совсем немного времени, и весь мир исчезнет для меня!

— Вам на судьбу грех жаловаться! Стали мировой знаменитостью…

— Что мне толку от мировой славы, если бы на родине, в России… Вот напечатали в Америке «Темные аллеи» — точнее, кусок из них, денег — ни гугу, зато несколько рассказов испортили сокращениями. У них, видите ли, нравы строгие, пуританские! Художник и скульптор может изображать натуру во всей ее нагой прелести, а писатель — ни-ни!

После паузы, скрипнув зубами:

— Эти блюстители морали, эти гнусные ханжи — самые растленные души!

И все более распаляясь:

— В конце концов мне наплевать на их взгляды. Но какое право они имеют вторгаться в мою жизнь, в мое творчество! Ведь это гитлеровско-сталинская доктрина: писать, творить не так, как художник хочет, а как это требуется для утверждения их человеконенавистнических теорий!

Закашлялся, остановился на минуту-другую и, как всегда, быстро успокоился:

— Да, если и проживу еще лет пять — десять — ведь это лишь краткий миг. Уже давно каждым отпущенным мне днем наслаждаюсь как подарком судьбы. У меня все внутри каменеет, когда подумаю, что близок день и я уже не увижу ни голубого неба с легкими тающими облачками, ни красного спокойного света заходящего солнца, не наслажусь всем тем неизъяснимым, тайным и зовущим, что есть в женском теле…

Бахрах, который только утром читал (по совету патрона) «Путь жизни» Толстого, решил поспорить:

— Но еще Лев Николаевич утверждал, что страдания и смерть представляются человеку злом только тогда, когда он закон своего плотского существования принимает за закон своей жизни…

Бунин со смешанным чувством удовольствия и легкой насмешки взглянул на спутника:

— Браво, мой верный Санчо Панса! Но эта фраза подготавливает следующую, основную мысль: страдания и смерть, как пугала, со всех сторон ухают на него, на человека, и загоняют на одну открытую ему дорогу человеческой жизни, подчиненной закону разума и выражающейся в любви. Страдания и смерть есть только нарушение человеком закона своей жизни.

— Стало быть, если жить исключительно духовной жизнью, то не будет ни страданий, ни смерти?

— Правильно! Чем выше уровень духовности человека, чем он совершенней, тем страдания и смерть ему менее страшны. Полностью согласен!

Бунин шумно выдохнул:

— Ох, Господи, только, видно, я так несовершенен, что с отвращением думаю о своем смертном исходе.

И едва слышным голосом признался:

— Я дал Вере указание, чтобы она… — Бунин замялся и сквозь зубы произнес: — Чтобы в гробу накрыла мое лицо. Никто не должен видеть мое смертное безобразие.

И сразу же, разряжая настроение, улыбнулся:

— Но вы, Леля, по нашей дружбе можете себе доставить удовольствие и мной полюбоваться. Потом будете писать в мемуарах и всем хвалиться: «Видел лицо мертвого Бунина. На его благостном челе ясно почило вдохновение». Очень погребальные темы сегодня у нас…Возраст заставляет говорить об этом. Если молодые умирают иногда, то старики умирают всегда. Вот закончил новый рассказ «Речной трактир». Вспомнил, как в «Праге» сверкали люстры, как среди обеденного говора, среди такого милого и ласкающего ухо шума, играл португальский оркестр. И тут мой герой встречает знакомого — военного доктора, жестко рыжего, в форме, с серебром на висках, сильного сложения. Доктор говорит:

— К старости, да еще холостой, мечтательной, становишься вообще гораздо чувствительней, чем в молодые годы… Ведь ото всего остаются в душе жестокие следы, то есть воспоминания, которые особенно жестоки, мучительны, если вспоминается что- нибудь счастливое. И чаще всего думается, вспоминается любовь — всегда кажется, что недополучил ее, не осуществил, недолюбил, недочувствовал…

Бахрах, осмелев, решил наконец-то полюбопытствовать:

— Иван Алексеевич, вы никогда не пробовали составить свой донжуанский список?

— Тогда лучше было бы составлять список неиспользованных возможностей, — ответил тот. — Но ваш бестактный вопрос разбудил во мне рой воспоминаний. Какое удивительное время — молодость! Сколько было счастливых встреч, незабываемых мгновений! Жизнь уходит быстро, и мы начинаем ценить ее лишь тогда, когда все осталось позади.

Давно это было. Случился у меня головокружительный роман с некой Любой Р. Никогда после я не встречал ни таких глаз, ни таких изумительных точеных рук.

Представьте только зимнюю Москву начала века; молодость, льстящая самолюбию известность, рестораны, литературные кружки, публичные чтения, громкие овации, цветы, легкость и беззаботность жизни…

Я был в упоении от жизни. Свои отношения с Любой воспринимал как должное. И вот однажды, незадолго перед сочельником, я устроил Любе скандал — так, из-за какого-то незначащего пустяка, из неловкого слова.

— Раз так — прощайте! — крикнул я ей, и словно в то мгновение бес вошел в меня. Я стал делать одну глупость за другой. Бросил все дела, взял плацкарту в спальном вагоне теплого и уютного экспресса Москва — Вена и ни с того ни с сего покатил почему- то в Ниццу. (Отдаленные реминисценции этой поездки можно найти в моем «Генрихе», включенном в «Темные аллеи».)

Вдруг нежданная встреча — на моем пути попался старый друг, известный в то время драматург Найденов, автор нашумевшей пьесы «Дети Ванюшина». Тот тоже толком не знал, зачем его занесло в «Европы». Дальнейшее путешествие мы продолжали, понятно, вместе. Проезжая через Тироль, при виде старинных замков он все время отплевывался и недовольно бормотал:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: