Не успел еще кончиться тот год, как он уже был на полях сражений, вместе с генералом Агинальдо, и радостные, ликующие армии республики победно шли вперед из провинции в провинцию. А еще несколько месяцев спустя он и его генерал, истощенные тяготами военной жизни, бледные и исхудавшие, бежали вверх по рекам, через джунгли и горы, а янки преследовали их по пятам. Но он не сдавался до конца, как и многие другие замечательные молодые люди, — они не сдавались даже тогда, когда уже сидели в тюрьме, связанные и безоружные. Их генерал мог капитулировать, их генерал мог принести присягу на верность американцам, их генерал мог обратиться к борцам с призывом выйти из джунглей и сложить оружие, но сломить дух этих молодых людей было невозможно. Они бросили в лицо янки слова презрения и предпочли капитуляции изгнание. Это был жест, может быть, не очень умный и наверняка бесполезный, но тем не менее прекрасный; и в те дни, когда гибла революция и утверждалась власть новых господ, когда ее отец ходил, сурово нахмурив брови и поджав губы, а мать без конца плакала и ходила в черном, когда люди со слезами на глазах смотрели через запертые окна, как американцы ведут в лагеря для военнопленных остатки революционных армий, — в те суровые, тяжелые дни ее ранней юности гордый жест этих молодых упрямцев был яркой вспышкой праздничного фейерверка в скорбном мраке, окутавшем страну. И люди стали нести свое горе с улыбкой, переживали свое поражение с достоинством. Победители-янки могли насмехаться над странной архитектурой, над скверным водоснабжением, над чопорными церемонными манерами — непроницаемые лица филиппинцев скрывали тайную гордость, тайное ликование, и все новые и новые имена непокорившихся переходили из уст в уста.
Она вспомнила ночь, когда им сообщили, что доктор Монсон, раненый и тяжелобольной, тоже предпочел изгнание. Она вспомнила, как при этом известии ее отец торжественно встал, а мать опустилась на колени, словно мимо несли святые дары, и как она сама, еще совсем ребенок, поняла, чему отдавали дань уважения ее родители. Она убежала к себе в комнату и там, за запертой дверью, горько плакала о замечательном молодом человеке с бакенбардами, который угощал ее виноградом и мороженым и с таким сочувствием отнесся к ее мучениям с арифметикой…
— Как я хотела бы увидеть вашего отца! — с чувством сказала она. С ранних лет в ней воспитывали преклонение перед величием, и теперь она видела свое детство, как страницу величественной эпопеи, орошенной слезами и блистающей героями…
— Уверен, что ему тоже было бы приятно встретиться с вами, — сказал Пепе Монсон. — К сожалению, — добавил он, опустив глаза, — как раз сейчас он прилег вздремнуть.
Сказав это, Пепе нахмурился — состояние, в котором пребывал его отец, нельзя было назвать просто дремотой. Когда недавно он поднялся к отцу, чтобы пригласить его к столу, старик, сгорбившись, сидел в кресле. Он был без сознания, хотя глаза его были открыты, а на губах играла бессмысленная улыбка. За последний год такое случалось уже в третий раз. Пепе еще предстояло выяснить, где отец достает наркотики. Наверное, через слугу-китайчонка. Если так, его придется уволить — это будет третий слуга, уволенный за год. Впрочем, может быть, старик пользовался остатками прежних запасов, которые сам же некогда припрятал у себя в кабинете и которые они с Тони никак не могли найти, хотя периодически устраивали обыски…
— Конечно, он едва ли помнит меня, — сказала сеньора. — Он должен помнить моих родителей.
Отвлекшись от воспоминаний, на миг омолодивших ее лицо, она сейчас выглядела старой и такой усталой, что он снова предложил ей сесть. Усевшись вместе на диван, они завели разговор о его отце и о ее дочери.
— Когда я была маленькой, такие люди, как ваш отец, были как бы моей совестью, существовавшей отдельно от меня…
Когда я была маленькой, я думала, что у всех людей два пупка, — прозвучал в его ушах второй голос, а первый продолжал:
— Да, они были для меня учебником, энциклопедией, всегда открытой книгой, в которой я находила ответы на мучившие меня вопросы, и ответы эти были непререкаемой истиной. Поэтому я всегда знала, что хорошо, а что плохо, и для меня не было оправданий в незнании. Но у нынешней молодежи, у моей Конни…
— Может быть, их тоже следует понять? — предположил он.
— Есть ли у них такая книга, в которую они верят?
— Может быть, взрослые…
— Взрослые для них не авторитет. О, если бы я была для бедной Конни тем же, чем ваш отец был для меня… Вы, наверное, думаете, что она просто сумасшедшая?
— А вы не думаете, что она больна?..
— Не больше, чем любой другой человек.
— …или несчастна?
— Да, пожалуй. Ей так хочется играть роль пренебрегающей условностями мудрой женщины, но у нее есть совесть, и это не позволяет ей делать глупости. Бедняжка!
— И все же она вышла замуж довольно рано, не так ли?
— О, это она не сама. Замуж ее выдала я. Так было нужно.
Подвинувшись ближе и доверительно понизив голос, она принялась объяснять, почему это было необходимо.
— Видите ли, ее отец — член кабинета, и, когда Конни еще училась в шкоде, против него были выдвинуты вздорные обвинения — взяточничество, присвоение государственных средств и тому подобное. Говорили даже, что он якобы зачислил свою дочь на работу и она получает жалованье, хотя она в то время была просто школьницей и еще ни разу не переступала порога ни одного государственного учреждения. Все это, конечно, были лишь завистливые сплетни, и скоро они утихли — вы же знаете, как политические деятели любят поливать друг друга грязью. Я сама не обращала на этот вздор ни малейшего внимания, хотя пресса, как всегда, подняла шумиху. В погоне за сенсацией кой-какие наиболее низкопробные газеты даже опубликовали фотографию Конни, под которой было написано, что эта девочка, обкрадывая государство, учится в «чрезвычайно дорогой, привилегированной частной школе». Стандартный грязный трюк — вы сами понимаете. Но на бедную Конни это страшно подействовало.
Помню, я сидела за туалетным столиком, и моя горничная торопливо делала мне маникюр — меня куда-то пригласили, и я уже опаздывала. Конечно же, я не только удивилась, но и почувствовала некоторое раздражение, когда ко мне вдруг ворвалась Конни. Она была в школе на полном пансионе и приходила домой только по воскресеньям, а это был будний день, и к тому же уже стемнело. Конни отказалась объяснять что-либо до тех пор, пока горничная оставалась в комнате. В угоду ей я отослала горничную, но, чтобы Конни поняла, что я не придаю ее появлению слишком большого значения, я продолжала заниматься своим туалетом, хотя девочка не находила себе места. Она объявила, что убежала из школы и не намерена туда возвращаться, что она наотрез отказывается учиться на «краденые деньги». Вы представляете? Я чуть не проглотила губную помаду. Повернувшись, я внимательно посмотрела на Конни: она была в этой их ужасной школьной форме, на зубах — металлические шины, волосы на затылке висели липкими прядями. Глядя на этого рассерженного гусенка, я еле удерживалась от смеха. Тем не менее я заставила ее сесть и серьезно с ней поговорила, хотя знала, что меня ждут и я давно опоздала.
Я сказала ей, что люди с нашим положением должны быть готовы к тому, что им завидуют и их оскорбляют те, кому меньше повезло, и что взрослые часто делают вещи, в которых молодым людям не разобраться до тех пор, пока они сами не станут взрослыми, и что, помимо всего прочего, наши деньги ни у кого не украдены. Знаете, что она сказала в ответ? Она согласилась: «Да, эти деньги не украдены, они — кровь, высосанная у народа». Все эти кошмарные выражения она, конечно же, вычитала из газет, но утверждала, что девочки в школе бросают ей в лицо именно такие оскорбления. Я тут же навела справки — это очень солидное учебное заведение — и выяснила, что Конни лжет. Никто ей ничего подобного не говорил. Почти все ученицы там — дочери крупных политических деятелей и поэтому привыкли слышать гадости о своих родителях и не видят в этом ничего необычного, ничего такого, чего надо стыдиться. Я сказала Конни, что она должна брать с них пример, и снова собрала ее в школу.