Иван Мравов рассмеялся, глянул Мустафе в глаза. Мустафа засмеялся тоже.
— Пошли, — сказал ему сержант и по дороге к кордону спросил: — Ты у них старшой, а?
— Я, — ответил Мустафа, при этом не без притворства вздохнув. — Только разве меня кто слушает? Нету дела опасней, чем табором управлять. Медведем куда легче управлять, приручить, человеком сделать, а табором — какое там!
Они двинулись пешком по дороге, впереди за деревьями белело село. Патрульный спешиться не пожелал, только отдал карабин второму патрульному, который сидел под грушей. Парализованный паренек все так же, не шевелясь, сидел в телеге. Вместе с Мустафой и без передыху стонавшим конокрадом пошли еще несколько цыган-свидетелей, за ними потащилась жена конокрада, она во весь голос вопила:
— Подумаешь, лошадь угнал, чего особенного?
Иван Мравов время от времени оборачивался, он видел, что табор располагается неподалеку от тенистого грушевого дерева, натягивает шатры, и еще не успел он войти в село, как уже потянулись вверх голубые дымки костров, потому что цыгане первым долгом разжигают костры, чтобы знать, где им собраться и посидеть. Если не будет костров, все разбредутся кто куда, а когда горят костры, все садятся в кружок у огня и ждут, когда поднимется ветер и дым начнет есть глаза.
5
— Подумаешь, лошадь угнал! Чего особенного? — слышал сержант, как вопрошал женский голос под окнами сельсовета. Иван Мравов вел допрос и писал протокол, владелец угнанной лошади сидел с разобиженным видом, стараясь держаться подальше от конокрада, до глубины души возмущенный тем, что его привели сюда наравне с конокрадами и наравне с ними снимают с него допрос, как будто он с этими разбойниками одного поля ягода. Женский голос продолжал вопрошать: «Что ей, лошади, худо, что ль, что ее украли? Меня вон тоже девчонкой украли, была я тогда краше лесных красавиц-самодив, и уж как я ревела, когда меня цыгане украли!»
Ивану Мравову было слышно, как другие цыганки закричали наперебой:
— Небось не одну тебя крали и не ты одна была краше самодив! Нас тоже украли, мы тоже были краше самодив и, когда нас цыгане украли, тоже в голос ревели, потому дуры были, думали, нет ничего хуже той напасти!
— И я так думала, — громко говорила жена конокрада, — реву и реву, словно меня режут, а однажды решилась удрать и удрала, да муж сразу догадался, что я удрать надумала, и потому прибегаю я домой, а он уж меня там дожидается, да не один, с ним еще сотня цыган, верхами-то обогнали меня, отцу моему ягненка подарили и гуся, лоб у ягненка зеленой краской пометили, а гуся не стали метить, и говорят моему отцу, что ягненка принесли как выкуп, а лоб пометили, чтоб какой каракачанин не украл, не угнал в свое стадо. Теперь, даже если кто украдет, объясняет мой муж, коль мы его пометили, враз распознать можно, что он краденый.
Пока она в подробностях рассказывает остальным цыганкам, как они с матерью, увидав друг дружку, заревели обе разом, Иван Мравов смотрит в окно, видит вдалеке древний холм Илинец, а на холме видит себя самого — худенький босоногий мальчишка с облупившимся от солнца носом опирается на пастуший посох, рука засунута в единственный карман холщовых штанов. Рядом сидит пес, мальчик и пес смотрят, как внизу, под ними, растекается овечье стадо, у всех овец лбы помечены красной краской, негромко позвякивают медные колокольцы, а мальчик, которого все зовут Мурашка, стоит на самой вершине холма и не смеет вытащить руку из кармана. Хозяева посулили, если он будет хорошо пасти скотину и ни одна овца не потеряется, сшить ему штаны с карманом, и сдержали слово, сшили штаны. Отчим у него был из бедняков, работал исполу на хозяина, и Мурашке штаны шили без карманов ради экономии, потому что на карманы уходит, самое меньшее, лишних полметра материи. Да и мал еще, говорил отчим, глянь, совсем мурашка-букашка, пускай сперва подрастет. А у них в роду все были Мурашки, еще у деда было такое прозвище, когда он переселился в село Разбойна, тихий, добрый был человечек, занимавшийся веревочным ремеслом, господь рано прибрал его к себе, и отец Ивана тоже рано преставился, мать вышла замуж во второй раз, отчим был нрава смирного, страдал удушьем и так и помер, не успев надышаться, все ему воздуха не хватало. Мать была женщина набожная, в престольные праздники надевала Мурашке чистую рубаху, мальчик натягивал свои новые штаны с одним карманом, обувал на босу ногу постолы из свиной кожи, и они с матерью шли в монастырь, где мать ставила свечу перед образом святого Димитрия верхом на красном коне, пронзающего копьем дракона. Отца мальчика звали Димитром, Мурашка помнил его смутно, но икону запомнил на всю жизнь. После войны мать тоже померла, и, хотя наступили иные времена и монастырь стал приходить в запустение, каждый год в родительскую субботу Иван Мравов, уже взрослый парень, рабочий на кооперативной лесопильне, тайком ходил в монастырь поставить свечу перед той иконой; ему было неловко, что приходится таиться, но он обещал матери в этот день ставить перед иконой свечку и поминать своих грешных родителей. Это, однако, произойдет позже, один за другим дорогие его сердцу люди и знакомый мир божий начнут исчезать и рушиться, перестраиваться на иной лад, вместо умерших появятся другие милые его сердцу люди, сейчас же он видит в окно только себя самого, стоит на вершине холма крохотный человечек, не больше запятой, рядом — пес, ниже этих двух запятых — овцы, все до единой с красной отметиной на лбу, чтоб все знали, что они из хозяйского стада… Вот куда возвратил Ивана Мравова рассказ цыганки об ягненке, меченном зеленой краской.
— Мать ревет со мной вместе, — продолжает под окнами жена конокрада. Иван Мравов оттесняет из мыслей мальчишку с краснолобыми овцами и возвращается к конокраду, обмотавшему голову пестрым тряпьем. — Гляди, — слышится за окном голос жены конокрада, — какая у нас дочка красавица, неужто позволим цыганам ее украсть, а отец и говорит: «Молчи, жена, потому и я тебя вот так же украл, и ты мне потом сама говорила: „Дай тебе бог долгой жизни за то, что меня украл!“» Мать и прикусила язык, а отец спрашивает: «Ну что, хватит, наревелись?» Мы отвечаем: «Наревелись». Тогда он мужу моему и говорит: «Забирай эту дуру, она уже перевелась, вяжи и увози!..» Как нас воровали, про то мы одни знаем, не простое это дело!
— Человека украсть трудней всего! — подтвердили остальные цыганки.
— Ага, а потом как зажили мы с мужем моим Али, как нарожала я ему ребятишек, да как пошли мы ездить по ярмаркам да гуляньям, по монастырям да постоялым дворам, до чего ж веселая жизнь, когда много народу и много шатров соберутся вместе да всем этим табором двинешься по белу свету, просто голова кругом идет! Кабы не украли меня, ничегошеньки бы я не увидела, а теперь все повидала, всю землю обошла и даже на двух пристанях побывала и на пароход садилась! Разве здесь две пристани увидишь!
Остальные цыганки в один голос подтвердили, что здесь нипочем две пристани не увидишь.
— Нешто все это повидаешь, коли тебя цыгане не украдут? — продолжала вопрошать под окном жена конокрада.
Мустафа, который все это время стоял молча и не шевелясь, в первый раз поглядел в окно, потом на сержанта и, теребя шапку, с улыбкой сказал:
— Страшное дело, эти бабы, товарищ милиционер. Нипочем их, значит, не переговоришь, а уж в руках держать и подавно невозможно. Ни тпру ни ну! И мужья тоже за ними, бабьего разума набираются!
Он заметил на лице милиционера улыбку, это придало ему смелости, и Мустафа, шагнув вперед, обратился к конокраду.
— И у тебя тоже разум стал бабий. Ведь есть меж нас уговор, что было, то быльем поросло, но больше чтоб на чужое добро не зариться, а совсем наоборот, потому как имеется на то распоряжение народной власти, а известно, что мы первые за этой властью пошли. Кто тебя в спину толкал, для чего польстился на чужую лошадь, теперь вот по твоей милости стоим тут, экаем-мекаем, когда человек нас по-человечески допрашивает. Можешь ты объяснить, почему ты на чужое позарился, или не можешь?