И только после ее смерти, когда мы с ним вместе предавались хмельной скорби, он обнаружил, мне на удивленье, такие свойства, о которых она, вероятно, даже не подозревала, — ранимость, например, и душевный такт. Мне они открылись враз: однажды он задел меня, назвавши «журналистом», а я, чтоб не остаться в долгу, объявил его «мускулистым христианином» и на его сердитый вопрос, как это понимать, разъяснил, что приверженцы этого учения веруют в дикарские бицепсы и проповедуют дикарскую готовность к смерти, достойной гладиатора. Он с горестной лаской поглядел на меня И сказал мягко, но горделиво:

С какой же стати нам роптать
На общий гробовой удел?
Или совсем иная стать
У тех, кто прежде претерпел?
Когда б вставали в мертвый строй
Лишь гладиатор да герой!
Встречают дети свой конец,
И встретил Лесбиин птенец.

— Чьи это стихи? — спросил я, пораженный тем, что человек, которого моя покойная возлюбленная всю жизнь осмеивала, оказался совсем не так прост. Он слегка усмехнулся мне в лицо, и я подумал: неужели наша связь никогда не была для него тайной? Тон его стал небрежным:

— Ваша журналистская братия знала его под кличкой Бак Маллигэн. Всем остальным он был известен как Оливер Сент-Джон Гогарти, доктор медицины, действительный член Королевской корпорации хирургов, христианин и джентльмен, ученый муж и знаток тонких вин, врач, сенатор, легкоатлет, острослов и стихотворец. По-моему, он имел в виду Катулла. «Бедный птенчик погиб моей подружки./ Бедный птенчик, любовь моей подружки» [21]. Passer deliciae meae puellae. Что, приторно? Да не без того.

— Вы читаете по-латыни? — уважительно осведомился я.

Секунду, не больше, он смаковал мое изумление, однако сыграть на нем и не подумал. (Ирландец непременно сыграл бы. Англичанин, вероятно, тоже. Но эти наши великолепные гибриды отмечены достоинствами обеих рас и почти лишены их недостатков.)

— Куда там. Просто у нас в Стоунихерсте был прекрасный латинист, и я его любил. Я и сейчас иногда по старой памяти прихватываю в походы томик античной классики. И ни разу не раскрываю.

Он продекламировал стихотворение красиво и смело, с высоты своих шести футов одного дюйма, широкоплечий, с орлиным носом, верхняя губа надвинута на нижнюю, как крышка на коробок, правый зрачок в белом кружке, как у дрозда, взгляд лихорадочный, как у одержимого. Почти шесть месяцев назад погиб его птенчик и мой птенчик.

Ему суждено было пережить ее ровно на три года. Он утонул в 1973-м, 8 ноября, в годовщину ее смерти, пустившись один в сумасбродное плавание к острову Мэн наперекор октябрьским штормам, почти семидесяти пяти лет от роду. В тот самый день, когда стало известно, что разбитый остов его яхты обнаружен на берегу неподалеку от Белфаста, я как раз поехал в яхт-клуб по приглашению нашего общего знакомого, опытного моряка. Кроме нас двоих в баре была только пожилая официантка. Море за окнами тяжело вздымалось. Луч маяка с восточного пирса уже скользил по гребням серых волн. Иссиня-черный сумрак заволакивал небеса. Вдалеке за бухтой зажигались огни Дублина.

— Даже с полным экипажем, — сказал мой приятель-яхтсмен, — и то самоубийственно выходить в море в такой шторм. — Он поднял стакан, как бы чествуя стихию возлиянием. — Но одному? В его возрасте? Это надо рассудок потерять.

Я кивнул: да, потерять — жену. Меня восхищала его верность своему неверному птенчику. Себя, обреченного на жизнь и утраты, я не винил. Если бы я тоже попытался покончить самоубийством, мне бы этого наверняка не позволили — то есть если бы я еще и хотел умереть; а я в этот миг посмотрел на часы, у меня было назначено свидание с ее величеством внебрачной дочерью Аны.

— Конечно, — со вздохом сказал он, — разгадка-то в том, что у них были нелады с женой.

— В самом деле?

— Чересчур уж лихо она крутила романы. Весь Дублин это знал.

— Вы думаете, и он тоже знал?

— Реджи ффренч был не дурак. Он все знал. И если бы не его дочь, ну эта, замужем за Лонгфилдом… Да нет! Он, несмотря ни на что, обожал свою вертихвостку жену. После ее смерти у него все стало валиться из рук. Вот он и подвел черту.

У меня кровь забила в ушах от ощущения вины. Намереваясь заказать еще два поминальных виски, я вдруг заметил, что размышляю, когда именно моя Ана решила подвести черту. И сообразил, что искушение подступало дважды: первый раз летом шестьдесят восьмого, когда она, ровесница века, изменила мне с Л. Л., а второй — особенно близко — перед самым Рождеством шестьдесят девятого, когда (я понял это лишь теперь, в баре яхт-клуба) она втайне от всех нас почувствовала зловещее недомогание в пояснице. Канцер.

Первым происшествием я целиком обязан собственной глупости.

Однажды в тихое летнее воскресенье, очень похожее на день нашей встречи в шестьдесят пятом, я повернул голову на подушке и встретил ее изучающий взгляд. Я посмотрел на нее точно так же. В ней перемен не наблюдалось. Конечно (или я уже писал об этом?), я давно уж заметил, что ее лебединая шея всегда увита пятью жемчужными нитями, а локти неизменно скрыты рукавами, однако есть большая разница между тем, что знает про себя и что предпочитает замечать любовник, зато могу сказать и скажу о безупречной прелести всего ее тела, особенно в плавном изгибе от плеча до бедра, я им как раз любовался: гладкая плоть, словно кремовый говяжий бок на крюке в лавке у мясника, едва с бойни, еще теплый, запекай, да и только.

— А ты изменился, — холодно сказала она. — Даже Реджи — а такого ненаблюдательного мужа поискать надо — и тот заметил это на прошлой неделе.

Она испугала меня. Уж не она ли изменилась? Может быть, «изменился» — это сигнал к расставанию? Я был уверен в ее извечном непостоянстве и взъярился от ревности. А если она мне изменяет? Я сел в постели.

— Изменился? — спросил я. — По сравнению с 1924-м? 1930-м? 1945-м?

Она тоже села.

— Уж конечно, не с 1924-м. Мы тогда не были любовниками. По сравнению, — она приопустила веки, — с той ночью после праздника Победы, когда, в 0 часов 30 минут, началась наша любовь, двадцать три золотых года тому назад.

— Сейчас же говори, в каком смысле, по-твоему, я изменился.

Она откинулась на подушку.

— Давай разберемся, в каком смысле. В одном, знаменательном. Сначала ты изнывал от любопытства, ты хотел знать все обо мне, о моих друзьях, о моем детстве, всю подноготную про всю мою жизнь. Это было приятно, хотя, когда ты прекратил расспросы, я обрадовалась: ты, значит, решил наконец, что твоя возлюбленная выше подозрений. Довольство — основа постоянства. Недавно тебя снова обуяло любопытство на мой счет, словно ты обрел вторую молодость. Да нет, какую молодость? Мы сошлись уже немолодыми. Вторую зрелость? Ну, пусть второе цветение. Я, в общем, не против, просто интересно, в чем дело, почему ты изменился.

Нет, это было не безудержное фантазирование на пустом месте, какому любовники взапуски предаются. Я принял ее всерьез и стал биться над вопросом, как мне выяснить, переменился ли кто-нибудь из нас. В ту же ночь я решил, что единственный способ — обратиться к кому-нибудь из общих и давних друзей, лучше всего к такому, который знал ее в молодости, еще неоперившуюся; и сразу подумал о Лесли Лонгфилде, своем по-прежнему соседе: он, правда, выглядел сущим мальчишкой на той давнишней фотографии, где они втроем с Реджи и Аной сняты в Ницце на палубе яхты, под слепящим солнцем, стоят и хохочут, обняв друг друга за талию. Наверно, ему тогда было не больше девятнадцати? Однако пусть он знал ее только с 1930-го, но я-то встречался с нею прежде всего два раза — тогда у фонтанов и в сочельник в доме на Фицуильям-сквер. Перед войной я и вовсе не виделся с нею, а с ним несколько раз — я писал заметки о его первых выставках. Мне нравились его тогдашние работы — задорные, свежие, обнадеживающие. Однажды, во время войны, когда он делал муляжи по заказу военно-воздушного ведомства, мы с ним столкнулись в каком-то кабачке, и он переночевал у меня, в конурке на Чок-Фарм, — в военные годы лондонские гостиницы были переполнены и все устраивались где придется. Вот и все, что нас связывало: он был не более чем Розенкранц. Однако же прошлое наше пересекалось, друг к другу мы относились с симпатией, да никто лучше для моих целей и не подходил. И мне было очень несложно напроситься к нему в дублинскую мастерскую посмотреть последние работы.

вернуться

21

Из стихотворения Валерия Катулла «Плачь, Венера, и вы, Утехи, плачьте». Перевод Адриана Пиотровского.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: