Я не ответил на лобовой вопрос, а он его не повторил.

— Вы, разумеется, знаете, — сказал он затем, словно дождавшись нужной минуты, — что Ана ффренч при смерти? Надо, чтобы вы убедили ее умереть, как положено католичке.

Я встрепенулся, вернувшись в круговорот обыденщины.

— И не подумаю! Чего это ради? Миссис ффренч давным-давно отошла от религии.

— Того ради, что последние двадцать пять лет вы были любовниками. На всем белом свете она только вас и послушается. И вы должны это сделать. Я на своем веку насмотрелся на умирающих. Очень немногие готовы кануть в пустоту; а всем остальным гораздо легче умирать в чаянии жизни грядущей. Вы любили ее живую. Неужели вы не хотите помочь ей в смерти? Или ваши драгоценные принципы вам дороже, чем любовь к ней?

— Откуда вы знаете, что я ее любил?

— Помните ту ночь в 1930-м, сорок лет тому назад? Пока вы не появились на сцене, она по-актерски играла роль. А когда вы появились, стала сама собой — и какой прелестью! Ребенок мог бы все прочесть в ее глазах. Это ведь я тогда возил Реджи в Монте-Карло. Он так темнил и скрытничал, что я почуял неладное, а на обратном пути он с великого перепоя молол языком без умолку. После вашего отъезда она с неделю ходила светилась. Потом день ото дня начала меркнуть. Отходила свой медовый месяц соломенной вдовой — и пустилась во все тяжкие. Уж мне-то это точно известно. После я ее много-много лет не видел. Одно дело — беспутные шалости студента-богослова. И совсем другое — когда Царицу Небесную оскорбляет рукоположенный священник. Или солдат. Или поэт. — Он усмехнулся своим словам и обратил усмешку ко мне. — Цитирую, изволите видеть, Бодлера, что, мол, из всех мужчин достойны уважения только священник, убийца и художник. Сегодня я не в первый раз увидел ее с тех пор, но, в общем, почти что так. Война пресекла столько отношений, кстати же, и ее связь с этим мальчишкой Лонгфилдом, который после всего женился на моей дочери.

Тут он меня ошарашил третий раз.

— На вашей дочери? С чего вы взяли, что Анадиона — ваша дочь?

Он стукнул кулаком в грудь.

— Вот здесь я это чувствую. А где я только не искал доказательств! Даже раздобыл копию метрики.

И что же там написано?

Ну как вы думаете? «Реджинальд ффренч».

Я возмутился и бросил ему, стараясь задеть по больному месту:

— Будет вам пыжиться. Может, она моя дочь. Или Лесли.

Он горячо возразил:

— Она и не замечала этого мальчишку, пока между нами не было все кончено — все то немногое, что было. И вы что же, думаете, будь это его ребенок, она бы отдала ее за этого коротышку? А будь вы ее отцом, была бы она для вас по-женски привлекательна? А не будь она моей дочерью, разве болел бы я так за нее сердцем, мучился бы таким состраданием к ее умирающей матери? Ради Господа Иисуса Христа, а я имя Его всуе не поминаю, поговорите вы с Аной. Вы перед ней в долгу. Мы оба в долгу перед ней. И оба мы твердо знаем, что это конец. В будущем августе ее уже не будет. Первый ваш год без нее.

Я сказал ему, чтобы он сам с ней поговорил. Он провел ручищей по лицу, словно смахивая паутину скорби.

— Я пробовал. Она меня осадила. Мало ли что было между нами во дни моей буйной юности! Нынче мне, старику, это никаких прав не дает.

Он встал, огорченный, и побрел к обществу. Я последовал за ним. Мы разошлись; я, по указке Реджи, поднялся к ней в спальню — откланяться и поблагодарить. Из-под густого оранжево-желтого макияжа глядело измученное, серое лицо с впалыми щеками. Дез Моран был прав: не дожить ей до следующего лета. Она мне обрадовалась, ласково усадила рядом и сказала с глубокой нежностью: «Лучше бы тебе умереть раньше меня, а то, если я первая, ты истоскуешься». Я понял, что она не велит мириться с мыслью о ее близкой смерти, до последнего откладывает загробную переправу. То, что она сказала затем, было еще тягостнее — не совсем о переправе, но почти о ней.

— Я видела, вы разговорились с монсеньором Мораном. У меня к тебе, Бобби, есть одна просьба. Даже две просьбы. Ты был крещен в католической вере. Я тоже. И я хочу, чтоб мы кончили жизнь заодно, так же, как начали. Тому из нас, кто переживет другого, будет легче дотянуть остаток дней. Или о таком не просят?

Я принес ей лживые заверения. Она была довольна — и сказала, что исповедует ее не кто иной, как монсеньор Моран. Окно было открыто, я ловил ухом дальние отзвуки армейского оркестра, но он стих. Празднество кончилось.

— И вторая просьба, — мягко сказала она, утопая в кружевных подушках, спокойно скрестив морщинистые руки, — вот какая: вы уж, пожалуйста, раздобудьте мне штук сто секонала. Боли начались. А Реджи — он, как джентльмен, вынужден будет мне отказать.

Я тут же взял в оборот Анадиону, которая испросила у Реджи рецепт на пять секоналов, приписала к пяти единицу и стащила у него пять чистых бланков. Я на них скопировал рецепт. Мы сходили к трем врачам, жалуясь на бессонницу, и разжились еще шестьюдесятью капсулами. Мы вертелись, как белки, в колесе смерти. Я вполне убежден, что она, желая умереть католичкой, вовсе не собиралась исполнить еще одну арию в духе Пуччини — нет, она действительно считала такую смерть правильной и достойной. Почти перед самым концом я осмелился спросить у нее, как она мыслит себе «бога», — и смиренно пережил ее (прямо-таки восторженную) уверенность в том, что «Бог — это тот, добрый и любящий, кто обо мне позаботится». Увы, такие заоблачные упования слишком уж беспочвенны, но меня-то особенно опечалило слово «позаботится» — я ведь никогда не имел возможности заботиться о ней по-настоящему. В конце же концов, веришь в то самое, во что верит любимый человек. Как она сказала когда-то, любимые не заблуждаются.

Пишу я все это, не оставляя надежды раскрыть, по слову Монтеня, «подлинный характер и наклонности» автора, и значит, надо являть на свет божий все свои дела, даже и очень неблаговидные. Когда моя любимая доживала последние недели, мы с Анадионой встречались буквально каждый день, а иногда и по два раза в день. Чаще нашего у Аны бывал только Реджи. В те дни я вовсе не пытался «сблизиться» с нею (словцо из дуэльного лексикона), хотя, признаюсь, меня часто так и подмывало. А если бы попытался, может, и не стоило бы, по человечеству, осуждать меня за невинный флирт, вызванный более всего предчувствием смерти, выползающей из всех щелей, точно черные тараканы. И не стоило бы, наверно, пенять мне, если бы я стал искать такого опять же невинного утешения по смерти Аны, а за нею и Реджи, после чего соседний дом опустел, ожидая покупателей. (Наконец там поселился молодой профессор-физик с женой и двумя неугомонными детьми.) Но нет, вот я оглядываюсь на это безотрадное первое время — и кажется, удерживала меня главным образом упорная приязнь Реджи, его дружеский надзор. Я держался, пока он был жив. А потом нас несло друг к другу время, молодившее меня и старившее Анадиону: глядишь, ей исполнилось сорок четыре, я был всего на одиннадцать лет старше, и… вот так!

Я себя виню за другое. За то, что ты, дождавшись своего часа, как ни в чем не бывало использовал в своих целях такие случаи, которые, по совести, использовать было нельзя, в стенах дома, который должен был пробуждать в тебе самые нежные воспоминания, — и тебе было страшновато, но ты шел напролом. В свою защиту, пожалуй, ты только одно и скажешь — что, когда ты наконец оказался в том самом доме, той самой комнате и на той самой постели с дочерью своей мертвой возлюбленной, это скорее поразило тебя, чем обрадовало. «Так где же, — хотел ты спросить ее, но не спросил, — где же вся та преданность, вся вера, вся та подлинная любовь превыше всякой другой, которую мы оба столько превозносили друг перед другом как единственный путь к прочному счастью?» «Как же прав, — хотелось тебе сказать, — был Эйнштейн, утверждая, что погоня за счастьем, благополучием и наслаждением — не более чем свинство!»

Теперь-то я знаю, вопреки всякому самообману, что я намеренно влюбил себя в нее. Что в ней было такое, чем она была наделена столь вожделенным для меня, — этого я не знаю, но что-то меня заведомо завлекло, и навеки неведомо что: то ли сила, явленная телесно, то ли душевная ранимость страстной натуры в вечном смятении чувств и переживаний. Я не знаю за собой — впрочем, этого никогда толком не знаешь — никакой особо постыдной слабости или потаенной холодной жестокости. Что знал, то и знаю: что в ней было нечто мне на потребу и что я расчетливо вознамерился этим овладеть — и овладел, слившись с нею. Расчет мой стал мне дорого. Больше пятнадцати лет я то сгорал, то цепенел в ледяном восторге. Вероятно, Анадиона была мучительным подобием своей мамы, будучи ее нарочитой противоположностью. Могу поверить и тому, что ее каждодневный зеркальный образ не только половинил ее лицо, как все зеркала половинят все лица, но, разбрасывая тени, играя светом, взывая к памяти, и в самом деле отражал какое-то изящество, чтоб не сказать грацию, ее матери. Но если Ана была реалисткой, всю жизнь разъезжавшей взад-вперед по льду жизненной реки в замысловато-конькобежных поисках романтики, то Анадиона, романтически настроенная с юных лет — об этом сейчас пойдет речь, — где-то такое обзавелась шестым чувством реальности, которое олицетворял, как она любила говорить, «зеленый человечек на моем плече», упреждавший: «Осторожно! Здесь лед тонковат» или «Не сюда! Опасная круговерть». Она сразу соглашалась. «Сущая гибель!» — благодарно возглашала она — и впрямую нарывалась на несчастье; переживала его, размышляла и (бережливая, как все творческие люди) претворяла свой опыт в живопись.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: