Наверное, заснула, думал я. Не проснется, не попросит закурить, не заметит, что я вернулся.

Штейн заплатил, и мы поднялись, вышли, дошли до угла, где уже выгружали утренние газеты. Часы на каком-то кафе показывали без малого два. Теперь я не сомневался, что Гертруда спит и не проснется. Я пригласил Штейна в бар, выпить по рюмочке у стойки, выпил свою залпом, и вдруг успокоился, и даже вспомнил с вожделением спящую Гертруду.

— Мне легче платить, чем унижаться, — сказал Штейн. — Гораздо легче пойти в кабаре и послать певичке полсотни с номером телефона. Служебного, конечно, живем мы с Мами, зачем ее огорчать.

«Длинные крепкие ноги, широкий и плоский живот, звериная повадка, с которой Гертруда убеждается, что я тут, в постели…»

— Пойдем бабу поищем! — сказал Штейн.

— Нет, я ухожу.

— Заметь, не какую-нибудь. Такую, которая превосходит наши мечты и докажет, что реальность выше фантазии. Такую, которая подарит нам целый мир, хотя у нее всего-то что три дырки да десять щупалец.

— Я спать иду, — сказал я.

— Домой, надо понимать. Может, соблазниться и мне, пойти к Мами? Наверное, играет в карты со стариком Левуаром. Это у нее, бедняги, предпоследний предмет. Она ему подыгрывает, а потом они расстилают на столе план Парижа и играют в старую добрую игру — говорят, не глядя, на что надо сесть, если у тебя свидание на углу Сен-Пласид и Рю дю Шерш или ты идешь на венерические анализы в больницу Бруссэ. Очень увлекательно! Во всяком случае, Мами каждый раз плачет прямо в Сену. Ах, бедняга! Иногда, в хорошую погоду, вот как сейчас, она выходит вечером посидеть на террасе, в кафе. Ей кажется, что она там. Щурится, таращится, а очки вынимать не хочет. Я знаю, я на нее смотрел из-за другого столика, незаметно. Хочет себя мужчинам показать, воображает, что они на нее смотрят, вот и сидит часа два, скучает, думает, улыбается, как Джоконда: «Ах, если бы они знали!» А знать-то нечего, кроме двадцати томов ее ненаписанных воспоминаний, от конца десятых до середины сороковых. Да, еще субботы. Я тебя сколько раз приглашал, но ты не идешь. Познакомился бы с мсье Левуаром.

— Выпью последнюю, — сказал я.

— Тогда еще две, пожалуйста… Честное слово, мерзостный тип. Кажется, когда-то он ее содержал. Сейчас такой жирный старик с розовым рылом. Два раза в неделю играют в карты и гуляют по Парижу; иногда он приносит бутылочку. Все чинно-благородно, как выразилась бы Мами. Конечно, ей мерещится что-то такое, тихая дружба Дизраэли и мадам Помпадур. Понимаешь, этот старый хрыч рассказывает ей иногда о свободе торговли, или об атомах, или о русском балете, он его видел в Вене, что ли. Ладно, не буду расходовать водочный пыл на старика Левуара. Пока нас не выгнали, скажи: я тебе говорил про эти субботы?

— Да, много раз.

— И про гостей, и про фортепиано, и про chansons,[12] и про избранное общество?

— Говорил, — сказал я. — Но это неважно.

— Нет, я тебе плохо рассказал. Мешает, понимаешь, суета нынешней жизни… Теперь ты услышишь все как есть. Больше того: увидишь, вот здесь, между стойками, головой бармена и рядами бутылок.

— Вижу, — сказал я. — Вот они, ее развеселые кумушки. Женщинами их назвать нельзя.

— Какое заблуждение! — сказал Штейн. — А все потому, что ты не соизволил прийти, судишь по слухам. Сейчас я понял, что субботы у Мами совершенно особенные, тебе не представить. Вечер ветеранов, для самых избранных. Поистине много званых, и так далее… Одни ветераны, в отставке, конечно. Я часто ей говорил, чтобы она написала на карточке «ветеран». Все воевали, все провели с полдюжины кампаний, все помнят сотни боев на разных фронтах… Нет, сегодня ты этого не представишь. Ладно, пускай. Только скажи про себя: Каренго, Аустерлиц, Бородино. И Сто дней. А потом замени это все на: Арменонвиль, Казанова, Швейцария, бульвары, или что там есть в малом монашеском наборе.

— Вижу, вижу, — сказал я. — Ты и это мне рассказывал.

— Рассказывал про старую гвардию? Нет, правда? Раньше?

Я не только успокоился, я был счастлив, меня не трогало, спит ли Гертруда, и я без особого пыла, нет — впустую, пытался почувствовать боль из-за нее, из-за этой груди, из-за круглого шрама, из-за поистине мужского чувства, которое внушала мне иногда левая часть ее тела.

— Может, немного иначе, — проговорил я, сунув в рот побольше мятных пастилок, и подождал, пока они растворятся в отпитом мною глотке, — точно не скажу, но про отступление Наполеона из Москвы ты говорил, это я помню.

Штейн медленно пожал плечами и закурил, глядя на ряды бутылок.

— Да ладно, — сказал я. — Как-нибудь приду.

— Непременно приходи, — суховато ответил он. — Суббота — вечер неудач. Они зря стараются. Чего-чего, а этих мелких провалов я очень боюсь. Ничего особенного, жалеть вроде некого, но по всему видно, что они из кожи лезут. Экспериментальный метод…

Он швырнул на стойку деньги и пошел позвонить; я выплюнул пастилки и решил подождать его на углу.

Вот теперь заснула. А завтра мне рано вставать, и здороваться с Маклеодом, и понять по его голосу, когда же он меня выставит, и мотаться целый день. Болтать, улыбаться, спрашивать, не говорить о том, что мне важно, или говорить полегче, поциничней, хлопать кого-то по плечу: мол, все мы братья. Вспоминать, что тело у Гертруды, несмотря ни на что, длиннее и крепче моего; вспоминать, пока идешь с портфелем под мышкой и сидишь в кафе, и понимаешь вдруг, что ты оброс черной щетиной. Ждать четверть или полчаса, пока Перес (сигареты), Фернандес (лезвия), Гонсалес (чай) примут меня, и, ожидая, прятать под стулом ноги в стоптанных ботинках. И возвращаться домой, не глядеть на нее, определять по воздуху в комнате, плакала она или нет, смогла ли забыть или сидела у окна, глядя на грязные крыши и заходящее солнце.

— Опять неудача, точнее — две, — сказал Штейн, когда мы вышли. — Пойду поиграю с Мами в парижские улицы. Я тебя провожу квартал-другой.

Гертруда, и пакостная работа, и страх потерять ее, думал я, шествуя об руку со Штейном. Неоплаченные счета и точная память о том, что нигде на свете нет ни женщины, ни друга, ни дома, ни книги, ни даже греха, которые дали бы мне счастье.

— Нет, правда, — сказал Штейн, выпуская мою руку, — это нечестно. Я говорю о малых неудачах. Как раз сегодня я с удовольствием взирал на главную мою неудачу, великую неудачу, по имени Хулио Штейн. Надеюсь, мне зачтутся добрая воля и явная покорность.

— Нет, — сказал я. — Это было бы слишком легко и тоже нечестно.

— Мне-то что! — говорил я позже. — Сам я никогда ничего не делал и, без сомнения, умру. Да, конечно, в чем-то я каюсь, так, вообще; однако не жалуюсь. Если ты идешь, тебе туда. Иди, иди, Мами тебе спасибо скажет.

Я подождал, пока он уйдет, полагая, что я сяду в трамвай, и остановил такси. Откинулся на спинку, закрыл глаза, глубоко вдохнул воздух и подумал: «Именно в эти годы жизнь становится кривой улыбкой». Безропотно принял я, что не будет Гертруды, Ракели, Штейна, всех, кого мне надо любить; принял одиночество, как прежде принял скорбь. «Кривой улыбкой». И открываешь, что жизнь давным-давно слагается из одних недоразумений. Гертруда, работа, дружба со Штейном, чувства к себе самому — все недоразумения. Больше ничего нет; ну разве что порой забудешься ненадолго или получишь преходящее, отравленное удовольствие. Наверное, всякое существование, которое только можно представить, непременно обратится в недоразумение. Наверное, так; но это неважно. А я тем временем хил и робок, я все такой же, я женат на единственной женщине, которую соблазнил (или это она меня соблазнила?), и я не могу не только измениться, но даже захотеть перемен. Плюгавый человечек, то ли противный, то ли жалкий, один из бесчисленных людишек, которым обещано царство небесное. Штейн дразнит меня аскетом не за то, что я не ношусь с нелепыми, искаженными идеями, а за то, что я холоден по природе. Вот он, сидит в такси — ноль, воплощение идеи «Хуан Мариа Браузен», двуногий символ дешевого чистоплюйства, составленного из отрицаний: не пьет, не курит, не нужен бабам, — короче, никто. Имя и фамилия, три слова, мелкая идейка, сфабрикованная моим отцом, чтобы его тоже наследственные отрицания хвастливо покачивали головами и после его смерти. В общем, человечек и его недоразумения, как у всех на свете. Может быть, это и узнаешь с годами, исподволь, не замечая. Может быть, наши кости знают, и, когда мы, в решимости и отчаянии, глядим на глухую стену, нас окружающую, которую было бы легко перепрыгнуть, если бы это было возможно; когда мы вот-вот согласимся, что только сам ты и важен, ибо только ты тебе и доверен; когда начнем понимать, что единственный императив — «спаси самого себя», ибо только это и нравственно; когда нам удается глотнуть проникшего в щель родного воздуха, который зовет нас туда, за стену, где, должно быть, царят свобода, гордость и радость, — тогда, наверное, мы ощущаем внутри свинцовый костяк и знаем твердо, что можно тащить до смерти любое недоразумение, кроме тех, которые нам попадутся вне наших личных обстоятельств. За них мы ответственности не несем и можем стряхнуть их, отклонить, отбросить.

вернуться

12

Песенки (фр.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: