— Я еще сварю, — сказала она и зевнула. — О чем ты думал? Тут есть какая-то бутылка. Если дождь не кончится, ляжешь на диване. Все хорошо, и все мне безразлично. — Она улыбнулась, и легкая дремота скользнула от глаз к губам. Сидела она прямо, глядела спокойно.

Я мог бы рассказать, как соблазнил Ракель, пальцем ее не тронув, и мне было достаточно знать, что это возможно. Я мог бы объяснить, сколько страха и сколько силы понадобилось мне, чтобы остановиться. Я мог бы описать, как твоя худенькая сестра стояла у стойки в кафе и как невесело она улыбнулась прежде, чем ее вырвало. Быть может, ты бы увидела и поняла. Крупное тело под ночной рубашкой знает, как легки, могучи и соразмерны его движения. Нет, ты не попросишь поцеловать тебя и не скинешь халата, а если бы и попросила, меня никак не тронула бы пустота на месте твоей левой груди. Да и другого не должна трогать, и всех других, вот до чего я смирился. Но ты не попросишь. Однако ты попросила совсем недавно — хотя и кажется, что давно, а я все помню, — ты попросила и просила потом — значит, я и впрямь тебя никогда не любил.

— Я очень рад, что у тебя все хорошо, — сказал я. — У меня все было плохо, но сейчас, когда я не связан ни с тобой, ни даже с собой, вроде бы получше. Человек по имени Хуаничо любил тебя, был счастлив, страдал. Он умер; что же до человека по фамилии Браузен, его жизнь пошла прахом. Я говорю это просто так, словно отвечаю полицейскому или перечисляю в таможне, что везу.

— В твои-то годы? — спросила она, а я подумал: «Не поняла» — и вспомнил, что она меня разлюбила.

— Не в этом дело, — сказал я. — Это провал, но не упадок. Вот теперь я выпью.

— Может, ты и прав, Хуаничо. Может, дело не в том, что мне отрезали грудь, и не в том, что ты меня не любишь, и даже не в том, что все на свете кончается.

— Дело не в конкретном человеке, — сказал я. — Дело не в упадке. Тут другое: люди думают, что они обречены жить до смерти. Нет, они обречены иметь душу, жить так, а не иначе. Можно жить много раз, прожить много жизней, подлинней и покороче. Тебе ли не знать? Я бы выпил, что там у тебя. Если я мешаю, я уйду.

Гертруда унесла крупное белое тело за гардину, отделявшую нас от столовой, и я уже не мог представить по очертаниям ее наготу. Ветер тем временем несмело изображал ярость, дождь словно зарекся трогать сады и улицы и нарочно искривлял струи, чтобы стегать стекла и листья, и стволы, и тусклые фонари, без которых мы бы его не разглядели. Гертруда в длинной рубашке вышла из темной комнаты и приближалась, чуть покачиваясь, что-то напевая, прижимая к груди бутылку, оповещая дремотной улыбкой о том, что играет комедию, притворяется кроткой, терпеливой, терпимой и непонятной. А ветер тем временем стлался во все стороны, словно ветви сосен, певшие под его ударами.

— Ну выпей, — сказала Гертруда.

Я поднял глаза и посмотрел на приветливое лицо, словно истекающее добротой и заботой, почти ни к кому не относящимися. Потом снова увидел голые ноги и вены, вьющиеся по лодыжкам, и ногти, с которых облезал лак. Она босая с самого начала, подумал я, с той минуты, когда она спустилась мне навстречу, на плиты у подъезда, топча опавшие листья и струи дождя. Сейчас она бросила на пол подушку, села у камина, обняла колени и положила на них улыбающееся лицо.

— Значит, — прошептала она, — у тебя только что кончилась одна жизнь. Правда? А что ты сделаешь с другой, новой?

— Ничего, — сказал я. Мне не хотелось с ней беседовать, мне было даже стыдно, что я говорю, а не встаю и не целую ее на прощание. — Просто буду жить.

Еще один провал; ведь известно, что надо что-то делать, что каждый должен осуществить себя в чем-нибудь. Тогда смерть не очень важна, ты исчезаешь, но верующий во что-то считает, что открыл смысл жизни и подчинил его. А я не думаю, чтобы мог поверить, и не знаю ничего, что служило бы мне в новой, короткой жизни и во всех других. Конечно, я могу включиться в разные игры, почти убедить себя самого, сыграть для людей фарс об уверовавшем Браузене. Любая страсть и любая вера даруют нам счастье, если могут отвлечь нас и дать нам забвение.

— Но ведь мы живы, — тихо сказала она. — Ты сказал «счастье».

— Неужели это и впрямь так важно? — спросил я.

Тогда у нее напряглись руки, и она стала раскачиваться сидя и молча смеяться нежным, дерзким смехом.

— Ты спрашиваешь так, — сказала она, — как спрашивают адрес у знающих людей. А я не знаю адреса, и мне все равно, и я не хочу тебе говорить.

Мокрый ветер рвался вперед и шевелил ее подобранные волосы. Дождь барабанил по темным и мшистым комьям земли. Гертруда в причудливой рубашке сидела на одной из состарившихся недель, последовавших за той, первой ночью. Она была моложе Ракели. Она умела, как тогда, властвовать над своим пылом и своим счастьем; она верила, что приручила будущее, приручив Браузена. Мы не можем вернуться к началу, и наше любопытство удовлетворят два вечера, две ночи. Но начало изменить я мог бы. Крупное белое тело вечно мешает всякому началу. Гертруда по-женски неизменна, у нее нет личности, она сродни земле, которая всегда лежит лицом вверх, а мы орошаем ее потом, и ходим по ней, и недолго на ней живем. Я мог бы изменить начало, и все было бы иначе, и память о том начале, первом, сменилась бы памятью об этом вечере, и я бы поверил, что изменится память о пяти годах. А все для того, чтобы, ближе к смерти, я вызвал из прошлого истинную близость, которая сродни лучшему в нас, и не захотел реванша.

— Сейчас я погашу свет, сейчас я тебя поцелую, — сказал я. Лицо ее не изменилось. Она улыбалась, не скрывая, что хочет спать. Я встал, ощущая шум и силу ветра, а на затылке — свежесть дождя. Погасил свет, подождал, пока увижу сжавшееся и раскачивающееся тело.

— Сиди тихо, — сказала она, и по голосу я ничего не понял. — Все хорошо. Просто меня к тебе не тянет. — Я опустился на колени, чтобы поцеловать ее. Она высунула кончик языка. — Не тянет, и все тут. — И она отстранилась от меня.

Мокрый воздух окутывал меня подвижными, беспокойными пластами. Охраняя ясность рассудка, я пытался попасть в такт далекому шуму ветра, а крупное тело не двигалось и не сдавалось. Когда я понял, что ничего не вышло, и встал спиной рядом с ней, зная, что она меня забыла, я снова подумал, что тело это умрет. Я вслушался, ощутил глазом и щекой, что снова бушует ливень, и злобно грохочет вода, и воет ветер, заполняя небо, сотрясая землю. Непогода разгулялась вовсю, она могла пронзить рассвет, ворваться в утро, сметая меня, словно мое угасшее волнение легче листочка, который я так и не отлепил от щеки; словно оно стало чужим и безразличным, как женщина, молча сидевшая на подушке.

III

Неудача

— Что, настал час страха? — спросил за обедом Штейн. — Пришла и тебе пора кричать «Боже мой, для чего ты меня оставил»?

— Да, да, — невпопад кивнула Мами и отвлеклась, с улыбкой глядя на дверь.

— А если мы ненадолго остановимся, — продолжал он, — если наше спасение подождет, я посмею предположить, что тот, к кому обращен этот вопль, потер руки и пробормотал: «Пути мои неисповедимы, сын мой». — Он засмеялся и похлопал Мами по плечу. — Гениально? Сегодня я и впрямь ощущаю себя евреем. Когда ты украдешь у меня эту фразу, не забудь финального «сын мой». Оно необходимо. Оно сосредоточивает внимание и предлагает себя, как предлагаю я эту спаржу. Предыдущая фраза была получше, но и эта внушительна. Как бы то ни было, надо делать что-то конкретное. Я не знаю, что с тобой, и не вытягиваю признаний. Ты сам придешь к великодушному Порфирию Петровичу, тебе не нужно Сонечкиных уговоров. Придешь к Порфирию без Сонечки… — произнес он, слушая себя. — Может, один слог и лишний, но ничего. Ты был молодым, ты был нервным. Я уж было подумал, что у тебя прекрасные новости или чек Маклеода умножился раз во сто. Когда я снова тебя увидел, ты совершенно изменился. Ты лысеешь, как лысеют от угрызений совести. Заподозрив, что ты дошел до полного идиотизма и страдаешь без службы, я предложил тебе основать компанию «Штейнсен», но ты отказался. Я спросил тебя: «Это из-за Гертруды?», но ты ответил: «Нет». Однако, что бы это ни было, я давно заготовил для себя одну штучку. Истинный путь спасения для идеального преступника. Но Мами и ее чары не дают мне коснуться дна. Время бежит, формула моя не находит применения. Вот она, прошу: кающийся берет номер в отеле и посылает кого-нибудь купить ему одежду. Буквально все, включая ботинки, шляпу, платок. Когда мы потеем бедою, ничто не остается чистым. Старые вещи надо сжечь, уничтожить. Не из любви к ближнему, а потому, что они непременно повлекут за собою нового хозяина, и он будет нас преследовать. Могу привести убедительные, неопровержимые примеры. Я знаю случаи, когда вещи переплывали океан, чтобы вернуть свой яд. Тут много не нужно, стоит их только тронуть. Итак, уничтожаем одежду, покупаем все новое, а потом, вы уж простите, принимаем горячую ванну и добрую порцию слабительного. Допускаются варианты, кому какие подходят. Кающийся спит, просыпается с улыбкой, одевается получше и живет как новенький. Прошлое для него — кучка пепла. Ты уж мне поверь.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: