— Хоть сердце разорвись, честное слово, — произнес голос чуть напевно, прерываясь в конце фразы, словно что-то мешало высказать все до конца. — Молить не стану. Что хотел, то и получил. У меня тоже есть гордость. Хотя мне хуже, чем ему, да.

— Ну, ну, — успокаивал ее мужчина.

Минуту-другую я слушал, как они молчат, а в стаканах позвякивают кусочки льда. Мужчина, должно быть, сидел без пиджака, мордастый и тучный; у женщины подергивались губы, и она никак не могла унять пот, струящийся по лицу, по груди. А я стоял голый за тонкой стенкой, и капли воды испарялись на мне, потому что я не брал полотенце и смотрел в полумрак комнаты, где сгустившаяся жара окутала и придавила чистую простыню. Я стал сознательно думать о Гертруде, о милой длинноногой Гертруде, о моей Гертруде со старым, побелевшим шрамом на животе, о том, как она молчит и моргает, проглатывая гнев, будто слюну, и как прикалывает золотую розу к нарядному платью, — словом, о Гертруде, которую я знал наизусть.

Когда женщина снова заговорила, я думал о том, что теперь должен без отвращения смотреть на шрам, который будет у Гертруды на груди, — круглый, непростой, испещренный розовым или красным; но и он станет когда-нибудь таким же бледным, как тот, на животе, — тонким, плоским, легким, как росчерк под моим поцелуем.

— И разорвется, — сказала женщина за стеной, по-видимому, о своем сердце, — и стану совсем другой. Сколько раз я ревела из-за Рикардо эти три года. Вы не все знаете. Это еще не самое худшее, бывало и хуже. Но теперь конец.

Наверное, она была на кухне, копалась в холодильнике, освежая лицо и грудь морозом, в котором деревенели запахи масла и овощей.

— Хоть сердце разорвись, ни шагу не сделаю. Пускай на коленях просит, а я…

— Ну что вы, — сказал мужчина. Наверное, он бесшумно подошел к дверям и, упираясь в косяк мохнатой рукой, а другой рукой держа стакан, оглядывал сверху присевшую на корточки женщину. — Ну что вы. Кто без греха? Если, скажем… Если Рикардо попросит вас…

— Не пойму, что ему сказать, — призналась женщина. — Честное слово. Я столько из-за него перемучилась! Выпьем еще, а?

Да, они были в кухне — о раковину застучали кусочки льда. Я снова пустил душ и подставлял под него то одну, то другую лопатку, думая, что утром, часов так десять назад, хирург осторожно или сразу, но тоже очень тщательно, отрезал у Гертруды левую грудь. Должно быть, он чувствовал, как подрагивает ланцет, погружаясь в мягкий жир, а потом — в тугую плоть.

Женщина засопела, засмеялась, и я услышал сквозь шум воды:

— Ах, знали бы вы, как я привязываюсь к мужчине! — Она пошла в комнату и захлопнула двери балкона. — Когда же будет гроза? Она ведь всегда бывает на святую Розу.

— Значит, и сегодня будет, — громче сказал мужчина, оставаясь там, где стоял. — Не волнуйтесь, до утра начнется.

Тогда я понял, что уже неделю назад думал о том же самом; я вспомнил, что надеялся на чудо, которое сотворит для меня весна. Между струящейся водой и еще светлым окошком жужжал и яростно метался какой-то жук. Я по-собачьи отряхнулся и посмотрел в полумрак комнаты, где бился запертый зной. Нет, подумал я, мне не написать сценария, пока я не забуду отрезанной, бесформенной груди, которая лежит медузой на операционном столе и каждый может видеть ее как чашу. Но забыть я не мог при всем желании. Оставалось ждать, и бедность ждала со мною. Все в этот день, посвященный святой Розе: и незнакомая баба, только что переехавшая в соседнюю квартиру, и жук, круживший в запахе крема для бритья, и остальные жители Буэнос-Айреса, — ждали вместе со мной, того не зная, и по-дурацки глотали воздух, ибо жара грозно сгущалась, предвещая короткую грозу, которая громогласно оповестит о весне, идущей с моря, чтобы обратить город в землю живых, где может родиться радость, внезапная и полная, как воспоминание.

Мужчина и женщина вернулись в комнату.

— Честное слово, мы с ума сошли, — сказала она, еще выходя из кухни.

Я закрыл воду, подождал, пока подлетит жук, сбил его полотенцем, сунул в решетку стока и, орошая каплями пол, направился в спальню. Сквозь жалюзи сочилась тьма, темнело с севера, и я прикинул, что через миг-другой сверкнет молния. Потом положил в рот две мятные пастилки и бросился на кровать.

…Удалили грудь. Можно представить себе, что неровно срезали резиновую грушу, с толстой кожицей и розовой, неподвижной, пузырчатой мякотью, которая покажется жидкой, если дрогнет свет, на нее направленный. Можно представить себе и другое — что там будет недели через две, через месяц после операции, когда уже ляжет тень новой кожи, прозрачной и тонкой, на которой можно задержать взгляд, лишь понабравшись мужества. Потом пойдут складки, морщинки, такие, сякие, и тогда можно будет тайком поглядеть на рубцы, если они обнажатся по случайности ночью, и предположить, где будет белее, где розовее, где глаже, где сморщенней, если совсем заживет. И когда-нибудь Гертруда опять засмеется невесть чему, дыша на балконе весною или летом, и посмотрит на меня, и глаза ее заблестят, и она отведет взор, но в уголках губ останется лукавая улыбка.

Тогда и придет пора притворяться моей правой руке, не забывшей, как она сжимала не пустоту, а упругую грудь. Ладонь надо будет держать так, чтобы не выгнулась горсткой, пальцы приучатся трогать гладкий, чуждый, равнодушный рубец.

— Вы поймите, это не из-за танцев, не из-за праздника, это из-за него, — сказала женщина прямо над моей головою.

Наверное, она тоже лежала и на такой же кровати, которую прячут в стену и, словно вынимая из могилы, вытаскивают по вечерам, причем кровать отчаянно скрипит. Толстый мужчина с крашеными острыми усами, наверное, все еще пил, сидя в кресле, и, скованный мнимой благопристойностью, глядел на босые женские ступни. Смотрел, слушал, кивал, молчал, порой отводил взор и глядел снова на темно-красные ногти коротких пальцев, которыми она шевелила в такт своей речи.

— Что я, карнавалов не видела! Стара я, чтоб от танцев балдеть. Но первый раз собрались туда вместе. И вот, честное слово, он себя вел как сукин сын, я ему прямо выложила. Нет чтобы сказать «не могу, дела» или там «не хочется»! Если мне врать, кому же он будет говорить правду? Женщину не обманешь; мы притворяемся, что верим, но это дело другое. — Она кашлянула, добродушно хохотнула, кашлянула опять. — Да я их по именам знаю! Он бы свалился, если бы понял, что я про него знаю и молчу. Он и не представляет. Но ведь это одно, а тут мы собрались на танцы, карнавал только начался. Одиннадцать часов, двенадцать, их милости все нет. Я даже Толстухе сказала, жаль, что он так поздно занят, его жаль, вы себе представьте, ведь мог бы повеселиться. Я оделась по-старинному: черное платье, белый парик.

Она засмеялась. Голос у нее в отличие от смеха был печальный, он вдруг замирал в конце каждой фразы, и казалось, что смех скопляется долго, а потом вырывается на волю, словно слабо заржала измученная лошадь.

— Толстуха, бедная, прямо позеленела, очень сердилась. Она из-за нас потеряла вечер, сидела допоздна, потом ушла. А я проснулась в кресле — не знаю, вы его видели? Оно еще из «Бельграно». Светло, парик упал, букет жасмина валяется на полу. Жарко, окна закрыты, будто над покойником сидишь…

…Если все пойдет хорошо, подумал я, здесь будет лежать полуживая Гертруда, пока не оправится. Она здесь, а за тонкой стеной — эта гнусная баба. И все-таки завтра в больнице, если мы сможем поговорить, если меня к ней пустят, если она жива, я возьму ее руку и скажу, что у нас уже есть соседи. Если она может говорить и слушать и ей не слишком больно, только такая весть будет правдой и, наверное, заинтересует ее. Она улыбнется, станет спрашивать, поправится, вернется. И придет пора моей правой руке, моим губам, моему телу выполнять свой долг, ничем не обидеть ее и жалеть, жалеть. Потому что она успокоится, обрадуется, поверит только тогда, когда увидит при полном свете мое помолодевшее от страсти лицо, склоненное к ее искалеченной груди.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: