Слева от меня соседка зажгла свет, и балкон ее стал белым. «Не слишком хорошо, но и не полная чушь. И еще, знаешь, прибавь капельку жестокости». Соседка напевала, теперь я слышал лучше, и разгуливала по паркету на высоких каблучках. Мужских шагов не было, она подошла к окну, подняла жалюзи, все напевая, и неяркий свет лампы устремился на запад, во тьму. Она напевала, не разжимая губ; темная тень почти недвижно лежала на плитах балкона, сламываясь о решетку; поднятые руки двигались лениво и мерно, расстегивая платье и распуская волосы. Потом соседка опустила руки и перевела дух. Ветер донес до меня запах моря. Соседка пошла в комнату и стала смеяться по телефону. Гертруда пробормотала что-то, словно спросила, и захрапела опять. Соседка смеялась визгливей и громче, замолкала, оставляя темную тишину, почти круглую на ощупь — такой шар, набитый привычной злобой и привычным отчаянием.
— Я говорю, потерпи… Подожди. Какой же ты мужчина, так и говорю, — с легкой одышкой рассказывала она. — Что? Ты его спроси… Нет, ничего не взял… Говорю, значит, не мешай нам болтать. Ой, Толстуха, да не будет дождя, сейчас прохладней. Слушай. Так вот, заладил на всю ночь «ах, мои белые голубки!», прямо слюни пускал, честное слово. Ну, потом, сама понимаешь… Но человек он порядочный. Да, Толстуха, порядочный, вот увидишь, я расскажу. Завтра придешь? Нет, не хочу я с ним говорить, не зови его. Ох и жара была! Только и думала, как бы расстегнуться, а сейчас холодно. Нет, не буду ему звонить, он для меня как умер. Так я Эрнесто и сказала. Да? Так и сказала, если хочет, могу его поучить. Ты меня слушай, так и сказала, катись ты… Не забудь, завтра мы должны решить насчет субботы. Сам знает куда, скажи. Чао.
И она снова стала гнусаво напевать и кружить по комнате, теперь босая. Потом вернулась на балкон, и, прежде чем погас свет, до меня донесся запах, который я слышал раньше, давно, на улочках, где были дворики, плющ, теннисный корт и фонарь раскачивался над мостовой.
Толстуха — это та, которая вместе с ней ждала и потела весь вечер карнавала в «Бельграно», в кресле, где, наверное, часто сидел этот Эрнесто.
У Гертруды из груди еще может пойти кровь, если будет много двигаться, врач сказал, жирный такой, ласковый, как скопец, а большие глаза устало прикрыты, и смотрит невесть куда, видно, он смирился с тем, что мало может при самых лучших намерениях. Глаза эти, глядевшие на Гертруду, насмотрелись досыта промежностей, складок, грудей, здоровых и больных. Тебя поем, тобою боремся. Сколько раз склонялось это лицо над задом или передом, вдыхая запах обнаженной или обожженной плоти, перебивающий отдушку или одеколон, нанесенный одним пальцем. Должно быть, порою бывает тяжко, когда приходится разглядывать на снимке причудливые формы и очертания, представляя себе, что значат они, скажем, для влюбленного.
— Так вот, сценарий, — говорил мне Штейн, — должен понравиться и дуракам, и умным, но, заметь, не слишком умным. Ты здешний, тебе виднее. — Он сплюнул в платок понезаметней. У печального, любезного врача, осматривавшего Гертруду, дистиллированная улыбка возникла, словно всплеск на воде, и умерла в складках жира; и у Диаса Грея, наверное, усталые глаза, но холодный огонек светится в них, напоминая о том, что этот врач уже не верит в чудо. Вот я смотрю во тьму, где веет свежий ветер; так и он стоял у окна, глядя на площадь и прибрежные огни. Смотрел, ничего не понимал, как я, когда слушаю сейчас, как хлопает белье на крыше, неспокойно храпит Гертруда, а голову соседки окружила нимбом тишина.
Гертруда заплакала, конечно, во сне. Моя жена, большая, широкобедрая. Оказаться бы в ее утробе, сжать кулаки, закрыть глаза, подтянуть колени к подбородку и заснуть, улыбаясь.
Наверное, Диас Грей смотрит сквозь окно и очки, как растекается знойный полдень по извилистым улочкам города. Лбом он уткнулся в скользкое стекло, рядом — уголок шкафа или полукруглый стол, заваленный бумагами. Он смотрит на реку, ни узкую, ни широкую, — на реку, чье быстрое течение не видно сверху; на реку, по которой плывут лодочки, простые и моторные, и маленькие яхты, и, согласно расписанию, медленно ходит судно, оно зовется здесь паромом и причаливает к заросшему ивами берегу, погружая нос в воду, которая не пенится, и, покачиваясь, приближается к доктору и к городу, где он живет. На пароме пассажиры — ранние пташки из столицы — и две машины, привязанные канатом, и, может быть, корзины винограда, оплетенные соломой бутыли, какие-то сельскохозяйственные орудия.
Теперь город мой, и река, и паром, который приходит после обеда. Врач оперся лбом о стекло, тощий, белобрысый, лысоватый, с горькой, страдальческой складкой у губ; он смотрит туда, в день, у которого никогда не будет числа, не зная, что я вот-вот посажу на паром женщину, и у нее между телом и платьем подрагивает цепочка с золотым медальоном, которых теперь не делают и не покупают. Зубчики оправы, маленькие листья, держат стекло, а под ним — фото очень молодого человека с сомкнутыми пухлыми губами и продолговатыми светлыми глазами.
III
Мириам, Мами
Из глубины зала, где стояли несколько столов и чертежных досок, из белого света, лившегося сквозь стеклянные шаткие двери с табличками «Директор», «Зам. директора», «Зав. финансовым отделом», явился Хулио Штейн, воздевая руки.
Было семь часов, все ушли, кроме какой-то женщины. Я ждал, стоя в полутьме и разглядывая незаконченный плакат на одном столе: девица в купальном костюме сидит в шезлонге на крыше и что-то пьет прямо из бутылки. Костюм должен был стать зеленым, солнце желтым, кресло уже стало приятно алым. Это меня не касалось — я месяца два не редактировал реклам. Не иначе как Штейн, должно быть, придумал и подпись: «Отдыхайте без билета», или «Дача на дому», или «Январь на крыше», или «И чемоданов не надо». Там, наверху, старый Маклеод покачал головой, прикрыл глаза и заорал охрипшим голосом:
— Слабо, очень слабо! Уже было. Выпейте стаканчик и придумайте что-нибудь такое-этакое.
И Штейн выпил стаканчик, и опоздал на службу, отдыхая без билета с какой-нибудь бабой, или заманил ее к себе в кабинет, или показал ей, как проводят январь в постели, даже без чемоданов. А потом убедил старика, что пойдет какая-то из подписей, и еще внушил ему, что придумал эту подпись сам старик.
Поближе к дверям (там было темнее, туда доносился шум из коридора), по другую сторону железной стойки, разделявшей зал, сидела женщина, курила, ждала Штейна. Я не сомневался, что это Мириам, хотя до сих пор ее не видел. Лицо и голые, еще красивые руки белели в полутьме; платье было черное, открытое, шляпа лихо кренилась набок под тяжестью перьев, цветов, а может — и фруктов.
Штейн, стуча каблуками, быстро шел к нам.
— Не может быть! — кричал он, воздевая руки. — И ничего не сказал! Если бы не старик, я бы не знал, что Гертруду резали. Наверное, как раз тогда, когда мы спорили насчет дезодоранта. Ты волновался, а я разглагольствовал, как надо фукать. Ну, прыскать, тут Мами, и я при ней никогда…
Женщина оперлась о стойку и засмеялась. Смех ее быстро угасал и казался совсем старческим.
— Ох уж этот Хулио! — тихо сказала она.
Штейн кружил между столами, склонялся, что-то искал.
— Только от старика и узнал. Наверное, ты с ним больше дружишь. Как же, он человек тонкий, зашибает три тысячи в месяц и еще три процента — все моим потом.
Он выпрямился, найдя темную кожаную папку, и улыбнулся Мириам поверх моего плеча наглой и нежной улыбкой.
— Молодец, открывай старику душу. Жадюга Штейн разбирается только в деньгах, как заработать. А что с Гертрудой? Как она сейчас?
Совсем не так, как была тогда, когда ты спал с ней в Монтевидео, без горечи подумал я, чувствуя, что нынешняя Гертруда для него чужая. Я взял шляпу и принялся снова рассматривать девицу-купальщицу, которая пила и смеялась на плоской крыше.
— Хорошо. Операция сложная, но сейчас все в порядке. Мы еще об этом поговорим.