— Занятная байка, — говорит Шумич.
— Не байка, а чистая быль! — сердится Кум.
— Чем ты докажешь, что так было?
— Моя мать внучка Веле Четкова. И бабка, его родная дочь, жива — ей за семьдесят, а все зубы целы. Не лжет ни корысти, ни славы ради. Да и какая уж тут слава?
— Все равно похоже на байку, — твердит Шайо.
— Похоже на редкий случай, — возражает Кум.
— Потому и рассказывал, что редкий случай, или еще почему? — спрашивает Шумич.
— Просто чтобы видели, как может человек всплыть, когда уже потерял всякую надежду.
Эта глупая попытка васоевичей перейти в Сербию и оказанный им позорный прием случились не так уж давно, во времена князя Михаила и генерала Алимпича. Маркс и Бакунин готовились в те годы основать Первый Интернационал. С тех пор мы вроде двигались вперед быстрее, чем раньше, но доказать, что этот прогресс был односторонним и, собственно, заключался в смене униформ и колес на средствах передвижения, не представляет особых трудностей. На Западе их меняли скорей, и потому им удалось захватить Чакор и заполонить Великую — дрожит земля, угибается шоссе и оглушают сирены. Навстречу нам с Иван-поля спускается немецкая дивизия с самоходными орудиями, бронетранспортерами и танками. Машины на новых покрышках мчатся одна за другой, крытые новым брезентом, смазанные, отполированные, отрегулированные. Одни тянут за собой прицепы с боеприпасами, другие — орудия, третьи — катушки для связистов. На скамейках сидят солдаты под скрупулезно упакованной амуницией, безличные, бездушные, застывшие, будто и сами машины. Смотрю им в глаза, но это, по сути, не глаза, а кнопки на машине. И эти машины дешевле всех прочих, произведены заводами из легко добываемого сырья, которое само себя предлагает.
Оглушенный грохотом, треском, гудками, раздавленный надвигающейся махиной, я заболеваю от безнадежности, от немощи, от собственных укоров и раскаяния и спрашиваю себя снова и снова: «Как человеку защититься от машины? — Никак! — отвечаю. — Нет ему спасения. Ему ничего не остается, как создать машину самому. Нельзя посылать людей на людей, человек не станет убивать человека, даже обороняясь. Не может быть тотальной войны без машин. Человек с радостью убежит куда глаза глядят, только бы не видеть лужи крови. Душа не позволяет, мешают остатки человечности, соучастия, милосердия; память о чьих-то благодеяниях, иллюзия братства! Чтобы избавиться от этого, делают машины. Это то, что я своевременно не понял!..»
Я пришел из тылов оккупированной территории, обремененный эпическо-племенными предрассудками «гуслярной» человечности и преданности, доверчивый, с устаревшими понятиями десятилетней давности, и обругал бога малому богу, который только начинает делать машины из неподходящего сырья, хотя и знает, что опоздал. Потому и не удивительно, что меня приняли неласково и едва дождались удобного случая, чтоб от меня избавиться. Могло бы кончиться и хуже.
II
Рядом со мной сидит Видо Ясикич, согнулся в три погибели, смотрит, вздыхает. Я кладу ему на плечо руку — надо же как-то подбодрить парня. Спрашиваю:
— Тебя за что посадили?
— За печать.
— Красную?
— Нет, за печатку командира батальона четников. Его больной брат, бывший партиец, и сестра скоевка помогли нам выкрасть ее ночью из штаба. Я раздобыл чистую школьную тетрадку, и мы на каждом листе поставили печать. Потом наши из Окружного комитета писали на них разрешения и пропуска и давали тем, кому надо, пока не обнаружилось.
— Кто-нибудь донес, что это была твоя тетрадка?
— Нет, арестовали всех подозрительных. Семерых забрали!
— А куда их?
— Пропустили через четников, кое-кто отбрехался и дал деру, и остальные, наверно, драпанули. Тюремные надзиратели их не знали и не взяли на заметку, как меня. Пробовал и я смыться, не дал унтер Ристо: «Куда, говорит, опять хочешь выдавать коммунистам пропуска?»
— Значит, дело не оправдалось?
— Что не оправдалось?
— Да с печатью!
— Еще как оправдалось! Всю зиму, до самой гибели Ивана, бланками пользовались. Надо же что-то делать, а не ждать, оправдается или нет! Не будь печати, все равно нашли бы предлог, чтобы нас арестовать.
Я замолчал: не дается парень, умеет думать. И в самом деле, надо что-то делать. И лучше сразу, первое, что придет на ум, а не оценивать и примеривать, оправдается или нет. Потом такое взвешивание превращается в привычку и приводит к убеждению, что и жизнь не оправдывается.
Дорога так вьется и меняет направление, что мутится в глазах. Один за другим следуют подъемы и спуски с частыми поворотами, кое-где шоссе укреплено каменной кладкой, но где-то эта кладка едва держится. Я таю надежду и молю высшие силы сотворить эдакую великолепную аварию с большим количеством мертвых и минимальным числом раненых. Тщетно, моя молитва не доходит, либо со мной не согласны. Шоферы, как нарочно, едут осторожно и медленно, останавливаются, дают задний ход, вылезают из машин, прикидывают, как лучше проехать. Наконец мы разминулись с подъемным краном.
— Боже, боже, что они задумали? — причитает тощий как щепка крестьянин.
— Не останется у нас и мыши в подполье, — сетует другой.
— Камня на камне не оставят, — соглашается Черный.
— Ерунда! — говорит Шумич. — Это только вдоль шоссе, вглубь они не полезут. Снесут придорожные дома, постоялые дворы да кабаки, убыток невелик!
— За вашу доблесть расплачиваемся, — замечает четник. — Так и надо, если нет своей!
— Чтоб тебе родного дома не увидеть!
— И не увидим, и вы тоже, мне кажется.
— Полегоньку, — подает голос Кум. — Снявши голову, по волосам не плачут! Разбитого не склеишь. Прошлого не воротишь. Негоже, чтобы все кругом погибали — русские, англичане, американцы, ну и немцы с японцами, а мы бы полеживали да брюхо поглаживали. И чтоб у нас и волки были сыты, и овцы целы.
Дорога поворачивает на восток, и тут сразу перед нами, совсем близко, возникает поросшее соснами плоскогорье. Оно не превращается в прах и пепел, не исчезает из глаз, не мираж. А крепко и незыблемо стоит на месте, наперекор увивающимся возле него реке и шоссе. Мы едем, под нами обрывистая стена, испещренная обглоданными промоинами и оврагами. На полянах кое-где дома, на лугу пасутся лошадь и овцы. Вблизи плоскогорье не кажется странным, скорей даже красивым, и печально смотрит на нас золотыми глазами своих цветов и глазками сосновых почек, и словно говорит что-то на своем языке, неясно предупреждает о надвигающейся опасности. Гора знает многое, она стара, огромна и мудра, как сама природа, ибо она ее часть. Что же ты задумала сказать мне, гора, мне или кому-то другому, если так притягиваешь к себе взоры? Может, хочешь, чтоб мы удержали тебя в памяти и потом, на чужбине, вспомнили о тебе? Или чтоб навеки с тобой простились?
Гора осталась у нас за спиной, а мы спускаемся по безлюдной местности, откуда изгнали народ еще два года назад, к Ругову. На горном плато чернеют пожарища, окруженные остатками стен и оград. Тесаные камни развалин словно оскалили свои черные зубы в ухмылке. Кое-где еще не заросли травой тропы. В загонах поднялась крапива — нет больше бедняков, чтоб собирать ее. То там то сям в траве гниет балка, словно труп, который не успели схоронить или хотя бы убрать. Нет постоялого двора на Белухе, с неизменным запахом жаренной на сале яичницы, осталась только закопченная стена да корыто, куда из источника льется вода. Освобожденный от помех, дичает лес. Исчез старый тракт гусиньских ломовых извозчиков, уменьшились поляны, поросли кустарником гречичные и картофельные поля. А наступление продолжается: двинулись через поле, чтоб соединиться у источника, ольшаник и лесной орешник. И по тому, как волнуется листва, можно подумать, что, идя на приступ, леса долин и вершин перекликаются лишь им понятным языком:
— Ага-га-га-а-а-а! Нет человека!
— Угу-гу-гу-у-у-у! И слава богу! Чтоб не осталось и поганого его следа!