Он кажется мне слишком проницательным. Не знаю. Может, я говорил во сне: человеку неведомо, что его сдерживает или заносит. Его голос смешивается с постукиванием колес. Правда, их окутали ватой, чтоб не так скрипели. Все наконец утихает, даже боль, если не шевелиться. Звезды тоже занимают свои места, рассеянные на первый взгляд с небрежностью, прикрывающей сухую строгость рассчитанного равновесия. Их сияние я чувствую закрытыми глазами всю ночь во сне, в свежем воздухе. Но вот они бледнеют под шелком рассвета, всегда такого неповторимого. Их сияние переливается синью и серебром, окрашивает небо, спускается ниже и ширится по земле.

— Море! — восклицает Джидич и указывает на море здоровой рукой.

— Ты уверен, что море?

— Не знаю… Уверен! Что еще может быть другое?.. Красиво! Если бы не пришли эти, никогда бы и не увидел.

— Значит, ты был в группе смертников?

Да, был. А разве не состою в ней и сейчас?.. Кто из людей в ней не состоит? Все! Это их и уравнивает, как гладь залива в Салониках, стирая все горести.

Вдали светится краешек бледного неба, он словно загнут между двумя голыми румяными горами. Между морем и железнодорожным полотном пышный зеленый пояс огородов. Замелькали лачуги с плоскими кровлями, заросший кустарником овраг и сплошные дома. Бегают собаки, во всем похожие на наших… Мы на тихом ходу въезжаем в пригород. Стены у многих зданий надтреснуты, оконные рамы выбиты, балконы покривились, видны воронки от бомб. Перед домами с целыми окнами на проволоках висят стираные рубахи. Странно, или мне так кажется, что существует почти нормальная жизнь в домах, комнатах, с рубахами, которые сушатся перед окнами, с женщинами, которые готовят обед и возятся с детьми, с горшками и мужьями. На какое-то мгновение я представил себе, что эти рубахи на проволоках, прикрепленные защепками, висят с начала войны, когда все мы вступили в группу смертников и начали приобретать другие привычки.

Железнодорожник-грек, с туберкулезным румянцем на щеках, стоит между штабелями досок и подает кому-то заговорщические знаки, закамуфлированные и запутанные до того, что их невозможно понять. Паровоз уткнулся наконец в груду строительного материала и остановился: вперед не может, назад не хочет! Несет затхлостью складских помещений. В хвосте состава часовые откатывают двери вагонов и с криком выгоняют людей. Требуют поскорей становиться по пяти в ряд, отставить разговоры и шагать. Слышна ругань: «Собаки! Проклятые! Шайзе! Шайзе! Шайзе!..»

Шаги затихают наконец вдали, наступает тишина. Джидич радуется, думает, что про нас забыли. Но я-то знаю: лукавая лисица-судьба любит дурачить. Если не чем иным, то хоть пустой, тщетной надеждой. Обещает писанку, а потом хватит тебя по лбу тухлым яйцом.

III

Пока мы соображаем, как нам выбраться и куда спрятаться, кашлянул часовой, напоминая о том, что мы не забыты. Кругом тишина, но где-то далеко, будто во сне, воют автомобильные сирены. Одна из них громче других: и я догадываюсь, машина ищет нас. Ее слышно все отчетливей. И вот она подкатила к самой двери вагона, и мы, без особого напряжения, переселяемся на скамейку за кабиной водителя. Поднимая пыль, неторопливо едем по безлюдным переулкам и широким бульварам мимо пристани. На площади Вардар нагоняем нашу колонну. Голодраное воинство застопорило в центре все движение. Все ждут, не только машины, но и пешеходы. На тротуарах скопилась большая толпа смуглокожих жителей. Некоторые женщины плачут, наверно, их мужья или братья в плену. Плач ширится, льют слезы причесанные дамы, ревут дети: вопли и рыдания несутся такие, будто у всех умер кто-то близкий. Перед лавками стоят пекари, слесари, старьевщики, продавцы воды и ошеломленно смотрят на толпу оборванцев, словно между остриями штыков увидели вдруг свое близкое будущее.

— Что это с ними? — удивляется Джидич.

— Кажется, нас жалеют!

— Гм, надо же было сюда добраться, чтоб кто-то пожалел!

— Не пожалели бы и здесь, если бы знали, кто мы.

— Какие есть, такие и есть, только дороговато расплачиваться.

Взъерошенные кипарисы торчат, как зеленые ножи. Между ними сереет разделенное оградами кладбище времен прошлой войны. Дорога упирается в казармы. Издалека поблескивает колючая проволока, по высоте ограды угадываем, что там будет наше место жительства. Грузовик въезжает под сводчатую арку посредине здания во двор. Вместо цветника в центре нечто вроде мертвецкой, вместо фонтана — металлическая цистерна на столбах. Все пространство окружено строениями с зарешеченными окнами и разделено на дворы с высоким ограждением и сторожевыми вышками по углам.

Нам помогают сойти и разрешают сесть в тени на траве. Трава сухая. Пахнет известковой пылью и пеплом. Наверно, что-то жгли поблизости, так по крайней мере по запаху кажется. Увядающая листва на деревьях недвижима.

Свист прорезывает в тишине длинную борозду. С грохотом отворяется дверь в соседнем здании, и оттуда высыпают греческие лагерники, точно дети из школы. А может, это и есть школьники, или еще вчера были школьниками — все молодежь. Построились длинными прямоугольниками, делают гимнастические упражнения. Пронзительный голос выкрикивает: «Ена-диа, ена-диа», и резкий шум движений сопровождает команду. Голос перемещается, эхо, удвоенное окружающими стенами, придает ему какую-то нереальную интонацию. Мне кажется, эта интонация, верней, нечто ужасающее в ней растет, становится доминирующим. Ена-диа, раз-два, не шути, не дома у матери, хватит бездельничать да разгуливать на свободе. Лечь-встать, лечь-встать, присесть-встать, ошибается тот, кто думает, что ад под землей, он здесь, создают его люди и будут создавать во веки веков. Лечь-встать, лечь-встать, пока не затошнит, присесть-встать, присесть-встать, и еще три дня после смерти…

Наконец раздается команда «вольно». Ряды рассыпаются, люди расходятся, слышится живой разговор. Он приходит как облегчение. Пожимают друг другу руки, болтают, смеются, как ни в чем не бывало. Кто-то заиграл на гребешке, совсем как у нас на маевках и полулегальных сходках. В другой стороне играют на губной гармонике, которую контрабандно пронесли и сейчас прячут в толпе, как это делали в свое время мы. Собирается хор, они поют, как пели наши македонцы в саду старой медицинской студенческой столовой у Славии. Шутят и громко смеются. Это то, что лечит, — нет среди них унылых. Вот так примерно выглядели мы на Ада Циганлии [24] за стеной следственной тюрьмы, где среди лета не было лета и где, приходя в себя после побоев в Главняче, мы пели. И в беранской тюрьме было весело, там мы играли в «утки». Я даже расстроился, когда меня выпускали, — не шутка, расстаться с такой компанией, уйти из жизнерадостного мира во враждебный u суровый!

— Это ваши, коммунары, — говорит Джидич.

— Почему думаешь?

— Знаю точно: им принадлежит патент веселиться в тюрьме. Придумывают какие-то игры, чтоб быстрей проходило время, и никогда не теряют надежды, потому им легче, чем всем прочим.

— Ты где-то с ними хорошо познакомился.

— В Митровице, там у них была главная школа. И все дружные: стоит одному что-то затеять, пусть даже глупость, они его поддержат, и выходит все как надо и умнее умного.

Свисток возвещает о конце прогулки, и двор в мгновение ока пустеет. Второй — вызывает лагерников из другой казармы. Они молодые, без головных уборов, косматые; мне чудится, будто я раньше с ними встречался и знал в лицо. Один из них похож на Любо Царичича, другой на художника-графика Драгана. Нет, это не Любо, он погиб на Плевле, а другой больше походит на Драгана в ту пору, когда он носил у памятника князя Михаила плакат «Долой фашизм!». Полплаката в давке у него оборвали, осталось только «Долой», но Драган размахивал плакатом, как будто все в порядке… Может, и в самом деле это он? Чего только не бывает? Ведь не все наши погибли, кое-кто ускользнул из лап Вуйковича [25]. Если удалось добраться сюда мне, удалось и Мине Билюричу, и, наверное, еще кой-кому. Окликнуть бы, но боюсь ему повредить — кто знает, как он сюда попал и под какой фамилией числится?..

вернуться

24

Ада Циганлия — остров на реке Сава близ Белграда.

вернуться

25

Вуйкович, Милован — комендант концлагеря в Баннце.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: