В последний раз он видел его двадцать восьмого, в тот самый день, когда распространилась весть о том, что противник вступил в Барселону, а республиканские власти оставили город.
Мартин уезжал на две недели в Жерону — с донесением к генералу Ривере, и теперь, по приезде, учитель Кинтана сразу сообщил ему о гибели Доры во время бомбежки и об исчезновении Пабло Маркеса.
Его как будто ударили обухом по голове. Учитель сидел перед ним, и Мартин видел, как шевелятся его губы, а слов не различал, только длинный, заунывный гул, словно его посадили под стеклянный колпак или он внезапно оглох.
Комната кружилась. С большим напряжением разглядел он треснувшую чашку — Кинтана предлагал ему кофе. Повинуясь неведомой воле, рука держала ложечку и бессмысленно вопила ею по кругу, нелепая, ненужная, как золотая рыбка в стеклянном шаре собственного бессилия.
Понемногу предметы перестали дрожать и вернулись на свои места — на потолок, на стенки, на пол. Он услышал звук падающих капель из незакрученного крана и голос учителя, который, по всей вероятности, говорил все это время:
— …позавчера, после обеда, со всеми детьми.
— Простите.
Он с трудом сдерживал себя — ему хотелось вскочить, кинуться в ее комнату, открыть все пустые шкафы, все покинутые шкатулки, наклониться над ее кроватью и чутьем, как пес, понять, убедиться, что Кинтана не лжет. Он все это сделал позже.
Умерла. И интернат пустой, тоже как будто умер. Только каплет вода и где-то, совсем далеко, пронзительно и зловеще кричит птица.
— А дети? — спросил он. — Дети где?
Кинтана равнодушно пожал плечами. Извилистые морщинки избороздили его лицо, зрачки поблескивали в узеньких щелках глаз.
— Ах, дети! — сказал он. — Откуда же мне знать? Они забрали всю власть, Мартин, никто не может с ними справиться, совсем распустились. С тех пор как Дора умерла, они потеряли остатки совести — носятся как разбойники и выдумывают всякие гадости. Завтракают, обедают, ужинают, когда захочется, и некому проверить, все ли пришли на ночь. И это называют интернатом! И сюда меня послали!.. Воспитывать их… — Он засмеялся, и тонкая сетка морщин вокруг его глаз задрожала, задвигалась. — Они меня ни во что не ставят. Зовут старым кретином и смеются прямо в лицо, что бы я ни делал. Поверьте, я для них хуже собаки. Вот вчера один из младших замахнулся на меня палкой. Знаю, знаю, вы скажете: так продолжаться не может, но что же мне делать? Я старый человек, мне семьдесят лет, я немало потрудился на своем веку — мне ли не знать, что выхода нет? Поверьте мне, Мартин, за три с лишним года они привыкли слышать о смерти, убийствах, разбитых домах, разрушенных городах. Картечь и пули стали для них игрушками. Здесь, в интернате, они установили настоящий террор, у них есть вожаки, фавориты, доносчики, шпионы. Я понимаю, трудно поверить, когда видишь их детские лица и щеки, еще не тронутые бритвой. Однако все это чистая правда. Я прекрасно знаю, что у них есть специальный «уголовный кодекс», специально разработанная система насилия. Ночью их спальня превращается в какое-то логово змей, хищников, в настоящую камеру пыток. Я сам видел, у некоторых обожжены ногти или руки проколоты булавками, но ни разу не добился разъяснений. Даже самые примерные, тихие не хотят говорить со мной, боятся остальных. Педро, наш сторож, хотел разобраться в их татуировке (у них там целая система — драконы, кентавры, молоты, стрелы). И вот сегодня, когда он обходил сад, ему чуть не угодили чем-то в голову. Он поднялся в спальню — спят непробудным сном, храпят вовсю, зарылись в подушки и улыбаются, как ангелочки. А про занятия лучше и не говорить. Они совершенно забыли об элементарных приличиях, объясняются между собой на каком-то гнусном жаргоне. Интересуют их, насколько я понимаю, только карты и поножовщина. Вот, например, является ко мне вчера один из них, просит промыть ножевую рану на ноге, сантиметра в два глубиной. И как я ни бился, он так и не сказал, кто его ранил. Говорил назло о другом, даже не потрудился скрыть, что надо мной издевается. Я ему помог, а он ушел и даже спасибо не сказал. Это у них считается недостойной слабостью. Старики пускай работают и молчат в тряпочку. Можно их и помучить, так, не до смерти. — Он отхлебнул кофе. — Вы думаете, детям от этого легче? Ничуть не легче. Просто им доставляет удовольствие все разрушать, крушить. Они мочатся прямо на пол. А теперь, после смерти Доры, все делают назло. Учуяли, что всюду что-то не так, и потеряли последние остатки совести, шоферы жалуются, что они бросают камни в машины, — а что мы можем сделать? Сидим тут, кормим их — таков наш долг. Больше делать нечего. Какой тут возможен выход? Хлопотать перед властями? Оно бы неплохо, но при нынешних обстоятельствах это утопия. Так что в настоящем положении выхода нет. Нам остается одно — ждать, будь что будет… — Он допил остывший кофе. — Поверьте мне, Мартин, ваша подруга хорошо сделала, что покинула нас…
Мартин, шатаясь, вышел из интерната. В саду, как и в доме, было очень тихо. В неестественной вечерней тишине квакали жабы. Он бессознательно добрался до грузовика и завел мотор.
Какая-то тяжесть — тяжелее, чем сон, — давила ему на веки, во рту было горько. Он думал о Доре. В нем, как в заколдованном замке, поселился ее призрак, и трудно было собрать разбегающиеся мысли.
— Эй!.. Осторожно!
Он чуть не налетел на какую-то машину на крутом повороте. Потом он поехал дальше по пыльной дороге, и двойная шеренга деревьев почтительно и быстро расступалась перед ним, сочувствуя его горю.
Тогда он увидел Авеля. Мальчик шел по дороге к усадьбе и обернулся на звук гудка. Мартин остановил грузовик в нескольких метрах от него и открыл дверцу.
— О, это вы!
Мальчик смотрел на него, как на привидение, словно не верил своим глазам.
— Вы давно…
Он был особенно бледный и худенький и, влезая в кабину, не сказал больше ни слова. Когда машина тронулась, он не спросил, куда они едут. Он молчал всю дорогу, только смотрел на Мартина в зеркальце.
Кладбище было за последними домиками, на склоне холма. Совсем рядом в круглом пруду, среди зеленой ряски, монотонно квакали лягушки. Железные ворота были заперты, но Мартин осторожно перелез через ограду и помог перелезть мальчику.
Смеркалось, и в голубоватом воздухе особенно четко вырисовывались олеандры по краям дорожек, обнаженные мечи тополей, заросли трав, шиповника и ежевики.
— Сюда, — тихо сказал Авель.
Они понимали друг друга, хотя не сказали ни слова. Мальчик шел впереди, искал дорогу по надгробным надписям.
Здесь, за пятиметровой стеной, окружающий мир стал бледно-голубым квадратом неба, усеянным прозрачными кисейными облаками. Солнце было где-то сбоку, но его неуловимый, тонко просеянный свет заливал и цветы, и могилы, и дорожки. Мартин смотрел в землю. Там валялись кости, отшлифованные дождем и солнцем, и казалось, что они сами вышли из могил.
Потомки украсили склепы и плиты портретами, надписями, молитвами, фотографиями, стихами, венками и букетами цветов. Могила Доры была в самом отдаленном углу — холмик свеженасыпанной земли, скромная металлическая пластинка с именем и датами, ни одного цветка.
— Если б я знал… — плакал Мартин. Договорить он не смог.
Он стоял там, пока воздух не стал густым, как вода, а вода тяжелой и темной, словно он спустился с берега в глубины моря.
Когда они шли обратно, он взял руку Авеля и крепко ее сжал. Мальчик был бледен как воск и, когда Мартин на него посмотрел, смиренно опустил голову.
— А Пабло? — спросил Мартин.
Ответа не было.
— Да, тогда я с ним говорил в последний раз. Хотя нет. Позавчера я вел грузовик через долину, и он со мной доехал до перекрестка. Он был с другими ребятами, и мне показалось, что он болен. Вот и все. Ребята шли с ним, сеньор лейтенант. Нет, ничего странного не заметил. И про Кинтану ничего не знаю…
Солнце дробилось в стекле письменного стола, слепили алмазные блики, острые, как сосульки. На минуту ему показалось, что мир растворяется в белом ослепительном свете, и все пошатнулось перед ним. Вопросы били его по голове, нельзя было закрыть глаза. Мартин не знал, как долго допрашивает его лейтенант, как долго он сам отвечает. Он видел, как шевелятся у того губы, а слова разбирал плохо.