Славное сегодня выдалось утро. Но после обеда я лег отдохнуть, проспал четыре часа и поднялся в дурном настроении.
Вторник, 16 апреля
По-прежнему не могу понять, чем привлекает меня Авельянеда. Сегодня учил ее. Походка ее легка, движение, которым она поправляет волосы, исполнено грации, а щеки в пушке, будто персик. Что она делает со своим женихом? Или, вернее, что он делает с ней? Держатся они друг с другом с приличной скромностью или, напротив того, сгорают от страсти, как оно и положено? Что за лакейское любопытство? Зависть?
Среда, 17 апреля
Эстебан считает, что, если я хочу получить пенсию к концу года, надо начинать хлопоты уже сейчас. Он говорит, что постарается помочь, подтолкнуть, но все равно дело займет много времени. Подтолкнуть — это, по-видимому, означает кого-то подмазать. Неприятно. Конечно, главный подонок и взяточник-тот его приятель, но ведь и я-дающий-тоже не без греха. Эстебан утверждает, что надо подчиняться требованиям мира, в котором живешь. То, что по законам одного мира считается честным, по законам другого — просто глупость. Наверное, он прав, только тяжко мне от его правоты.
Четверг, 18 апреля
Приходил инспектор, вежливый, усатый. Никак нельзя было ожидать, что он окажется таким дотошным. Сперва попросил всего лишь сведения по балансу на последнюю дату его составления, а кончил тем, что затребовал все данные аналитического учета. С утра до конца рабочего дня я таскал старые, истрепанные книги. Чудо просто, а не инспектор! Улыбается, извиняется, говорит «Сердечно вас благодарю». До того обаятельный, прямо сил нет. Чтоб он сдох! Сначала я ужас как злился, отвечал сквозь зубы, а про себя ругался на чем свет стоит. А потом нахлынуло совсем другое, и я позабыл свою злость. Я понял вдруг, какой я старый. Цифры первых балансов тысяча девятьсот двадцать девятого года написаны моей рукой; вот эти контракты и встречные договоры в регистрационной книге записывал я; и отмечал карандашом транспорт[7] в кассовой книге тоже я. В те времена я был всего лишь младший клерк, но мне доверяли уже серьезные дела, и шеф мой смотрел на меня со скромной гордостью, точно так же как и я испытываю теперь скромную гордость, когда Муньос или Робледо справляются с серьезными делами, Я в нашей конторе вроде Геродота — живой свидетель, наблюдатель и историк. Двадцать пять лет. Пять пятилетий. Или четверть века. Нет, сказать так вот просто и прямо «двадцать пять лет» — очень уж жутко звучит. А как изменился мой почерк! В тысяча девятьсот двадцать девятом году почерк был разлапистый, строчные «t», «d», «Ь» и «h» клонились все в разные стороны, словно ветер раскачивал их туда — сюда. В тысяча девятьсот тридцать девятом году нижние хвостики «f», «g» и «j» висели бахромой, как попало; ни четкости, ни твердой воли не чувствовалось в моем почерке. В тысяча девятьсот сорок пятом пришло увлечение заглавными, мне страшно нравилось украшать их пышными росчерками, эффектными и ненужными. Заглавные «М» и «Н» походили на огромных пауков, паутины вокруг них было накручено предостаточно. Теперь почерк у меня четкий, ровный, сдержанный, ясный. Что только доказывает, как я ловко притворяюсь, ибо сам я сделался сложным, изменчивым, беспорядочным, путаным. Потом инспектор попросил сведения за тысячу девятьсот тридцатый год, и я узнал свой почерк того времени, совсем особенный почерк. Я прочел: «Ведомость заработной платы персоналу на август месяц 1930 г.», и тем же почерком, тем же точно, в этом самом году писал я дважды в неделю: «Дорогая Исабель». Она жила тогда в Мело[8], и я писал ей непременно каждый вторник и каждую пятницу. Вот, значит, какой почерк был у меня — жениха. Охваченный воспоминаниями, я улыбнулся. Инспектор улыбнулся тоже. И попросил еще один список инвентарных единиц.
Суббота, 20 апреля
Неужели я выжат до конца? Не способен ни на какое сильное чувство, хочу я сказать.
Понедельник, 22 апреля
Опять Сантини исповедовался. Все про ту же семнадцатилетнюю сестричку. Рассказал, что, когда никого нет дома, она приходит в его комнату полуголая и танцует перед ним. «У нее купальный костюм — трусики и лифчик, представляете? Так вот, как придет ко мне, начинает танцевать, а потом сбрасывает лифчик». — Ну а ты что?» — «Я… я очень волнуюсь». Я сказал, что, если он всего только волнуется, значит, опасности большой нет. «Но, сеньор, это же безнравственно!» — воскликнул он, потрясая своим браслетом с медалькой. «Как-то ведь она, наверное, объясняет, зачем приходит и танцует перед тобой полуголая?» — «Видите ли, сеньор, она говорит, что хочет меня вылечить, так как я не люблю женщин». — «А это правда?» — «Ну хорошо, даже если и правда… она не должна так делать… ради нее самой… мне так кажется». Тут я сдался и задал вопрос, которого он давно жаждал: «А мужчин ты любишь?» Сантини опять звякнул браслетом. «Но ведь это разврат, сеньор. — Он подмигнул лукаво и мерзко и, прежде чем я успел что-либо ответить, прибавил: — Или вам так не кажется?» Я отправил его продавать наш бюллетень, а потом засадил за самую нудную работу. Будет теперь корпеть, не поднимая головы, дней десять, не меньше. Только еще не хватало мне гомосексуалиста в отделе. Сантини, кажется, из тех, кого «мучают угрызения». Тоже мне сокровище. Одно лишь несомненно — сестричка его девчонка поганая.
Среда, 24 апреля
Сегодня, как обычно 24 апреля, провели вечер все вместе. Причина веская — день рождения Эстебана. Все мы, кажется, старались веселиться. Сам Эстебан не раздражался, рассказал пару забавных историй и мужественно перенес наши объятия.
Гвоздем вечера был ужин, приготовленный Бланкой. И это, конечно, тоже немало способствовало поднятию настроения. Ничего удивительного: цыпленок по — португальски настраивает человека на оптимистический лад, а картофельная лепешка — нет. Давно бы следовало какому-нибудь социологу догадаться и проанализировать тщательнейшим образом, как пищеварение влияет на уругвайскую культуру, экономику и политику. Как мы едим, господи боже мой! В радости едим, в горе едим, едим от страха, едим от растерянности. Все наши переживания связаны в первую очередь с пищеварением. И наш врожденный демократизм тоже основан на старинном изречении: «Каждому надо есть». Наши верующие не слишком тревожатся, простит ли им господь бог их грехи, зато они на коленях, со слезами на глазах молятся о хлебе насущном. И я совершенно уверен, хлеб насущный для ни отнюдь не символ, а самая что ни на есть конкретная буханка в килограмм весом.
Так вот, мы вкусно поужинали, выпили доброго кларета и поздравили Эстебана. В конце ужина, когда каждый не спеша помешивал свой кофе, Бланка вдруг выпалила новость: у нее есть жених. Хаиме глянул как-то странно, непонятно. (Кто такой Хаиме? Что собой представляет? К чему стремится? Не знаю.) Эстебан весело спросил, как зовут «этого самоубийцу». Я, кажется, обрадовался и не стал этого скрывать. «Когда же мы познакомимся с твоим дурачком?» — спросил я. «Видишь ли, папа, Диего не станет делать положенные визиты по понедельникам, средам и пятницам. Мы с ним видимся в разных местах: в центре, у него дома, здесь». Мы все, видимо, нахмурились, когда Бланка произнесла слова «у него дома», потому что она поспешила прибавить: «Не пугайтесь, он живет с матерью». «А мать что, никогда не выходит из дому?» — спросил Эстебан, начиная злиться. «Отстань, — отвечала Бланка и повернулась ко мне: — Папа, я хочу знать — ты мне веришь? Я дорожу только твоим мнением. Веришь мне?» Когда меня спрашивают вот так, в упор, я всегда отвечаю «да». И дочь это знает. «Разумеется, верю», — сказал я. Эстебан хмыкнул, желая, видимо, показать, что продолжает сомневаться. А Хаиме молчал.