Как всякое подлинное восстание, бунт 18 марта был давно ожидаемым следствием многих событий. Осада Парижа, голод, недовольство правительством обороны, безработица, расстройство торговой и промышленной жизни, неустойчивость республики, расщепляясь на бытовые волокна, мельчайше касались всего — даже сердечных чувств человека. Никогда Париж не был так странен, как в первые дни этого раннего, словно в парниках, взращенного марта. Все двигалось в нем, не подвигаясь, как в беге на месте. Так иной раз весною тяжелая, обремененная дождем туча, встретив несколько ветров, дрожа и мечась вверх и вниз, падая набок или вздымаясь на дыбы, не может сдвинуться с места. Она упирается краями в колокольню, в гребень леса или растерянно цепляется за крыши домов, она тужится, чтобы двинуться, но, надолго застряв между ветров, бессильно разбрызгивает она несозревший дождь вместо заготовленного внутри ее ливня. Так было в Париже почти с января — грозы опасностей социальных столкновений, спазмы патриотизма, увлечение безвластием, аресты, обыски, обвинения, хлопоты, меморандумы, соглашения, вопли газет, волнения в саксонских частях, обложивших Париж, и бездействие почты, и просроченность векселей, подлежащих оплате, и доклады в Академии наук о том, «можно ли верить Геродоту, что в древнем Египте свиньи были рабочим скотом земледельца», и — наконец — выставки голодных художников, предлагавших даже раскрашивать лошадей для парадов в любые цвета и оттенки.

Учреждения давно не работали.

«Сейчас налицо столько фактов, что я могу верить лишь слухам», — сказал кому-то Ренан.

В эти дни ранней весны сады и парки Парижа засуетились досрочной зеленью, потянулись в вышину и ширь, перевалили зеленой пеной через решетки — на улицы. Газоны парков, вразброд подрастая, стали похожи — в своей безнадзорности — на куски нежилых степей. Трава полезла из щелей и выбоин мостовых, будто она давно уже росла под камнями и был нужен лишь удобный час, чтобы ей вылезти во все стороны. Даже на баррикадах, сооруженных в дни осады, свежесрубленные стволы иудина дерева, припав ветвями к своему беспокойному ложу, пускали липкие почки и врастали в землю культяпками изуродованных стволов. Деревья ветвями обнимали баррикады, будто стремясь навсегда оставить их прикрепленными к своим корням.

Даже на опустевшем, брошенном на произвол судьбы овощном рынке, вокруг закрытых его ларьков, пышно исходил самосев лука и сельдерея. Кухонная зелень готова была всеми средствами оставить за собой давно обжитое поле рынка. А в Булонском лесу, срубленном в целях обороны еще до перемирия с немцами, показались на свет растения, никогда там не бывшие: над пнями каштанов и кленов неожиданно, как явления старой наследственности, лишь приглушенные позднейшей культурой и воспитанием, вытянулись кусты черемухи, сирени и ежевики.

Воздух над городом обрел тонкую, почти осеннюю ясность и такую чистоту, которая помнилась по переживаниям детства, когда все дни были солнечны, все погоды удачны.

Воздух стал чувствоваться, чего не было раньше, и день не успевал начаться в прежнем порядке, когда пустота улиц и сомкнутые глаза витрин потворствовали старому ритуалу рассвета — шороху метел по мостовой, громким зевкам сторожей, сдержанному грохоту первой телеги и медленно нарастающим шумам газетчиков и бродячих разносчиков зелени. День начинался теперь сразу, подобно аккорду военного оркестра. С первого шага он обрастал тем ярким и сложным движением толп и той организованной сутолокой явлений, которые еще так недавно были присущи лишь очень смело развернутому полдню какого-нибудь на редкость удачного дня. День, чтобы возникнуть, подготовлялся теперь в ночи. Стало обычным ходить до рассвета в очереди у булочных и встречать там людей с новостями, подгонять события авансами заблаговременных выводов или исчерпывать происшествия россказнями очевидцев, — и все это так, что появление солнца заставало новый день уже полностью сформированным и без погрешностей сформулированным.

По ночам, чего не позволял себе город раньше, в часы владычества сонной, мещанскому отдыху отданной ночи, — стали петь на каждом перекрестке. Еще трогала сердце песня времен прусской осады:

Пускай меня всего лишили,
но на земле французской мой шалаш.

От этой песни сердце начинало биться обидой и мужеством. Уличные музыканты превратили в песню фразу Бланки из его «Социальной критики» —

В тот день, когда
вынут кляп
изо рта трудящихся,
он будет вложен
в рот капитала.

Дантоновское — «смелость, смелость и еще раз смелость» варьировалось стихами и прозой неисчислимо, превратясь в поговорку, и мальчишки положили ее на музыку свиста.

…На рассвете 18 марта солдаты генерала Винуа окружили артиллерийский парк на Монмартре, чтобы вывезти пушки Национальной гвардии. Туча, два месяца стоящая над Парижем, так и не разразилась бы в этот день ливнем восстания, если бы прибыли лошади, но лошадей не было. Рассвет появился из-за последних холмов раньше, чем ему следовало. В его неожиданно разбежавшейся белизне заводские гудки показались запоздавшими, хозяйки сломя голову бросились за провизией, мальчишки промчались по улицам, торопясь занять места в очередях за хлебом. Тут кто-то спросил у солдат, зачем они здесь. Пушки? И с этого началось.

На этом кончается хроника фактов, потому что дальше день переходит в руки одних человеческих настроений.

Равэ, столяр на фабрике мебели, возвращался от тестя. Он потом утверждал, что в семь часов утра солдаты уже братались с народом и девки сидели верхом на пушечных жерлах, как на картинках в пивных, — только там сидели на бочках. Между тем водопроводчик Бигу, вышедший вместе с Равэ, так как они вдвоем заночевали в гостях, в девять часов еще дрался без надежды на благополучный исход, и, по его мнению, только к часу все было кончено. Но в одиннадцать часов Оливье, их товарищ, двигался с демонстрацией к ратуше по тем самым улицам, откуда вывезли раненых и где расстреляли генералов Тома и Леконта. Он говорил, что не слышал ни единого выстрела. Голос его скрипел и спотыкался на звуках, как механизм изуродованной музыкальной копилки, потому что он пел на протяжении шести километров. Он принес домой обрывки скабрезных куплетов, от которых жена шарахнулась в сторону, а дети пришли в дикий восторг. Песни про девочек и разное баловство были единственным жанром радости, отдыха и удовольствия. Песен же прошлых революций так мало, что они тотчас становятся гимнами. Оливье с громадным удовольствием наорался веселых песен и в шесть вечера завалился спать, будто завтра был праздник.

На другой день, когда по дороге в Версаль потянулись обозы правительственных учреждений и у застав интенданты раскрыли для вывоза военные склады, в городе нельзя было ни за какие деньги достать ломовых. В дальних кварталах города, где не так часто читали газеты, суетню эту приписывали весне и концу войны. Но, разбивая эту лирическую доверчивость к наступающему теплу и покою, цены на все скакнули вверх. Число безработных стало увеличиваться, как — гуляющих на воскресном празднике. Безработица вдруг развернулась, как долго скрываемая эпидемия, и захватила в свое кружение целые профессии, кварталы, семьи. Учреждения почти не работали. Народ валом повалил в разные стороны — в Версаль, в провинцию, в Национальную гвардию, где выдавали паек, или разбрелся по домам, в предместья Парижа, к передышке на своих огородах с цветной капустой.

Толпы день и ночь стояли у конторы дилижансов Лафитт. Ввиду исчезновения денег, контора принимала в оплату билетов мебель и меха, столовое серебро и даже вина хороших марок. В Сен-Дени за ящик вина Лафитт получали у саксонских артиллеристов коня. По ночам голодные першероны[11], запряженные в крытую камеру на колесах, объезжали квартиры охотников выехать из Парижа.

вернуться

11

Першероны — порода крупных французских лошадей-тяжеловозов.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: