— в веер дам!

Лили Клаккенклипс

Нет, Лили Ромуальдовна фон-Клаккенклипс, — что за прелесть! Жемчужина: голая вся; губки — кукольны: с выстрелом патриотических фраз; офестонена грудь; нечто виснет с волос, бледней пепла, подобное разве сквозному чулку: Византия, Венеция, Греция!

Поза — портретная; взгляд — леопарда, а стиль — Леонардо.

Она говорит: пред отъездом своим в Могилев царь расплакался; с немкою сделались тики.

И Флор Аполлонович Боде-Феянов, сенатор, с пергаментным ликом, — пергаментным ликом:

— Как, что?

— Пятка дергалась?

— От черногоренок, чешущих пятки?

Лили Ромуальдовна, или Лили, или — Лилия, — встрепетом белого веера:

— От, — закативши глаза, — Маклакова!..

И так ангелически:

— Ножик оттачивают Пуришкевичи[25]… Стало быть, стало быть: вы понимаете?

Флор Аполлонович Боде-Феянов — не слышит: глухой.

— Посмотри, как она с ним, — жена, старушенция, белой лорнеткой ему показывает, что Дулеб Беблебеев с Натальей Витальевной Херусталеевой в зыбь ее шелка зеленого, в серое кружево, тонет.

Но муж — с глухоты.

— Каконасним — словако-хорват, — потому что слова, экивоки, наречия, нации перемешались в Москве: Булдуков иль Булдойер, Аладьин или де-Ладьэн, — разберись!

Мебель — сине-зеленая; оранжеваты — фарфоры; и бирюзоваты едва абажуры; резьба надзеркальная; скатерть, Драпри, бронзировка; и дымчатый, горный хрусталь.

Фелофулина Юлия и Вуверолина Оля, подруги, арсеньевки, девочки; за Моломолева Юлия выйдет; и за Селдасесова — Оля!

Болтают:

— Лизаша, арсеньевка, — наша…

— С которой…

— Которую…

— Видели: в кафешантане ночном.

— Клеся Лосев там был, Валя Вралев.

Юнец, земгусара, Гога Боско, серебряной шпорою щелкает пред Доротеей Иоанновной Шни: платье — кремовый фон; в нем — пляс палевых пятен, прохваченный дикою сизью.

Шлеп, шопоты, шварк, шепелястящий странными смыслами.

Голос хозяйки:

— Вниманье, — мэдам и мэссье!

Арфу вынесли: ставят.

Почтенна, как «Русские ведомости», к этой арфе выходит профессор, мадам Айхенвальд, Папэндикэ, в смесь сизых и черно-зеленых тонов и в них тонущих пятен: над черно-лиловым ковром.

И — подносики с чашками, бирюзоватыми, тихо носимыми (два белобаких лакея).

И Питер Бибаго — притронулся к чашке; какая-то дама дотронулась веером до — я не знаю чего.

Кто-то робкий, в визитке бесхвостой, визиткой обтянутый, тихо вошел: прошел в угол.

На фронт: в горизонт!

Пред столиком, крытым рыжавою скатертью, в клетчатой паре (кофейная клетка) стоял психиатр, Николай Николаич Пэпэш-Довлиаш, озираясь на карие полки с кирпич-ною книгой, и желтую кожу с дюшеса счищал; он двум юношам, бросившим фронт, Казе Ляхтичу и Броне Бленди, горчайшими, правокадетскими правдами сыпал, — в обстании кресел кирпичного цвета, дивана, такого же цвета и полок с такого же цвета подобранными переплетами.

Пухвиль из кресла ему поговоркой, его же, с которой он в «Баре-Пэаре» являлся:

— Вулэ ву гулэ?

Николай Николаевич выставил нос из-за груши с обиженным фырком:

— Дела-дела, — ножик фруктовый приставил он к шее;

— Тут вот!

И усы стал обсасывать, видя, что «князь» с полновесием, с ласкою выпуклых и водянистых прищуренных глаз приближался; хозяин, хозяйка, две дамы — за «князем».

«Князь» в мягкие руки взял руку Пэпэш-Довлиаша и с долгою задержью жал эту руку, — руками, — стараясь, как в душу проникнуть, но… но… не глазами, которыми щупал он полки за лысиной; и рассыпался в почтительной просьбе: хотелось бы «князю» своими глазами увидеть то дело, которым гордилась Россия — лечебницу.

Но Николай Николаич, чтобы не казаться польщенным, гримасочкою кисло-сладкою:

— Милости просим!

И тотчас с подчеркнутою груботцою, которой так действовал он на больных, быстро выкатил тусклый, бараний свой глаз и, уставившись им в полновесного и белотелого «князя», подсвистывал и подтопатывал толстою ножкою.

— Вы — что?

— На фронт?

— Гулэ ву!

«Князь» же, выпростав руку свою и убрав комплимент, посмотрел на него синевой под глазами, вперяясь в огромные функции руководимого им механизма; и пафос дистанции вырос. Пэпэш-Довлиаш, подавившийся грушей до слез, ощутил с перхотой неуместность вопроса о фронте, пред этим вперением глаз мимо кожаных кресел рыжавого, ржавого цвета и мимо обой, тоже ржаво-рыжавого цвета, —

— во фронт, —

— в горизонт, —

— над волной желтоватого газа, над черным перением шлемов железных, над ухами бухавших пушек, над… — И Николай Николаич Пэпэш-Довлиаш, подобравшись пред строгим достоинством этой не личности — «лика», — взяв нежно за пуговицу «лик», стал выкладывать плод размышлений своих о войне.

«Князь» же, давши урок поведенья и спрятав дистанцию: раз о больнице, которой гордится Россия, в которой теперь восстанавливает свои силы профессор Коробкин, то — с паузой долгою, после которой — профессор, трудами которого тоже гордится Россия:

— Он — вверен вам!

И Николай Николаич, московский масон, ощутил в оконечности пальцев, — знакомый, особый нажим: нажим… лондонский.

— Можно надеяться?…

И… Николай Николаич, почтенное имя, как пойманный школьник, — с протянутой челюстью, выпучив губы, припал всей проседой бородкою, точно девотка на грудь исповедника, к белым крахмалам и выложил принцип лечения: на основании психологического силуэта иль данных вопросов — допросов…

— Болезнь все же — есть; но… физический труд, чистый воздух, бром, клизма и…

«Князь», не услышав ответа, — с хозяйкой, хозяином, с дамами, — твердо прошел, как сквозь стены — в историю —

— мимо Москвы,

мимо Минска и Пинска —

— на фронт,

— в горизонт, —

— попирая

ковер, на котором скрещалися темные и серо-сизые полосы в клетчатые, темно-сизые шашки.

Пэпэш дожирал свою грушу: как тигр полосатый: с обиженным видом; но тут Цупурухнул к нему подошел с анекдотом: не с мыслью, которою не удостаивал молокососов седых; анекдот повторяли в Москве, Петербурге, Стокгольме и Праге; и даже он был напечатан Корнеем Чуковским — в известнейшей книге: «Великие в малом», в главе «Экикики у старцев».

Как столб телеграфный гудел Цупурухнул; но зло приседали за блеском очков желтоватые глазки Пэпэша.

Ввиду этих слухов

Сюртук распашной.

Кто такой? Куланской.

Со вплеченной большой головой; лоб — напукиш, излысый; в очках роговых, протаращенных борзо и бодро.

Такой молодой математик.

Мадам Ташесю:

— Что, зачем, почему, — вопрошала глазами мосье Ташесю.

— Ах, — почем знаю я, — ей ответили издали плечи мосье, — потому что: с той самою мягкою задержью князь придержал Куланского — руками за руку! И несколько брошенных тенором фраз: о тяжелых годах: об ученых трудах, о научных потерях, о случае зверском с известным профессором, о неизвестных интригах, о методах, тоже известных, в известной лечебнице, о перспективах здоровья, но лишь при условии полного отдыха, а не депрессии порабощения воли, — гипноза, который порой практикуется даже почтеннейшими психиатрами; ими гордится Россия; но методы есть и иные.

И вдруг, — уведя Куланского за складки драпри:

— Ввиду слухов, досадно проникших уже в иностранную прессу, — позвольте же мне… — с мягкою задержью. — Это — вопрос деликатный, но, — ухо из складок драпри!

— В международном масштабе… Военное время… Зем-гор И политика! —

— Что?

— Да: Николай Николаич… почтенное имя… Но есть увлечения; есть заблужденья… —

— О чем он?

— Певички.

— Ввиду этих слухов…

* * *

И, не дорасслушавши, выразила ухверткая дама глазами тяжелый вопрос свой:

— К чему?

вернуться

25

Пуришкевич Владимир Митрофанович (1870–1920) — крупный помещик, монархист, реакционер; основатель черносотенных погромных организаций.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: