Дня четыре назад, разбирая квартиру, мадам Вулеву в гардеробной, за шкафом, нашла небольшую летучую мышку; верней — разложившийся трупик; порола горячку: и — крик поднимала о том, как случился подобный «пассаж» и откуда могла появиться летучая мышка.
— Давно замечала, давно замечала: попахивает?
— Да и я…
— И — попахивало!.. Ну так вот: это — Федька.
Лизаша в диванную.
В серой и блещущей тканями комнате — только диваны да столик; диваны уложены были подушками, очень цветисто увешаны хамелеонными и парчовыми павлиньими тканями; а с потолка опускалась лампада с сияющим камнем; на столике — халколиванные ящики и безделушки (ониксы); из клетки выкрикивал все попугайчик:
— Безбожники.
Странно: Лизаша была богомольна. За завесью слышались голоса, и Лизаша просунула носик меж складок завесы.
— Да, да, фабрикант, — расклокочил на пальцах свою бакенбарду Мандро.
— А с фактурою — как? — завертел Соломон Самуилович пальцами.
— Книгу?
— Поднимут, — вертел Соломон Самуилович пальцем.
Забилась — в углу: меж подушками блещущего диванчика; укопала в подушках себя: здесь лежала ее ярко-красная тальмочка — с мехом, порою часами сидела на мыслях своих она здесь, распустив на диване опрятную юбочку ножки калачиком сделав под нею: тишала с блажными глазами, с почти что открывшимся ротиком, пальцами перебирая передничек черный, другой своей ручкой, точеною, белою, матовой, с прожелтью, точно из кости слоновой— и вечно холодной, как лед, зажимала она папироску (девчонкой была, а — курила).
И — ежилась.
Точно она вобрала столько холода в тело свое, что, в теплице оттаивая, излучало годами лишь холод ее миниатюрное тельце; сидела укутою, в бархатной тальмочке, с соболем, перебирая ониксовые финтифлюшки; глазами, — большими, далекими, — нет, не мигала; с открывшимся ротиком; точно тонула в глазах, — своих собственных: омут в глазах открывался, в котором тонула, еще не родившись. Русалочка!
Эти русальные игры с собой и с другими ее довели до врача: доктор Дасс, даровитейший невропатолог, к ней ездил и всем говорил:
— Не дивитесь — расстройство чувствительных нервов у барышни: псевдогаллюцинации — да-с!
На него покосилась русалочным взглядом.
На все отзывалась она как-то издали; и проходила по жизни — как издали; точно она проходила на очень далеком лугу, собирая лазурные цветики, перед собою в Москву, протянув свои тени; из этих теней лишь одна называлась Лизашей Мандро.
— Я пойду покормить свои тени собой, — говорила не раз она Мите Коробкину.
Странная девушка!
Странными были ее отношения с отцом.
Все сказали бы: бешеное поклоненье; звала его «богушкой»; и — добивалась взаимности: он же ее называл тоже странно: сестрицей Аленушкой; был с ней порой исключительно нежен, — совсем неожиданно нежен; казался хорошим и ласковым другом; порой даже спрашивал, как поступать ему в том иль в другом; и — выслушивал критику:
Вы — необузданны.
Вы обусловлены вашей коммерцией.
— Вы обезумели, — только и слышалось.
Вдруг, — без всякого повода, — делался он ее лютым мучителем; и по неделям совсем не глядел на нее, покрывая ее, точно льдом; и Лизаша бродила в паническом страхе, стараясь ему попадаться — нарочно; глядела умильно; а он становился — жесточе, капризнее: брови съезжались — углами не вниз, а наверх, содвигаясь над носом в мимическом жесте, напоминающем руки, соединенные ладонями вверх; точно пением «Miserere» звучал этот лоб.
Точно чем-то содеянным мучился; но и в мучении этом изыскивал он наслажденье: себе и Лизаше; Лизаше — особенно.
Так жизнь Лизаши текла между драмой и взлетом; уж третий день длилась драма.
В окне — открывалась Петровка.
Везде заморозились лужицы; впрок! Смотришь — градусник ниже нуля; смотришь — трубы подкудрены дымом (наверное, гарями пахнет); и тащатся синие, сине-белые шкуры (не тучи) по небу; под ними — отмерзлая мостовая отбрасывает полуметаллический блеск; вот из серого, черно-серого сумрака скоро уже оборвутся охлопочки белые; и образуются всюду снегурочки в мерзлых канавках, на кустиках, около тумбочек; серые мерзлости улицы станут в снегурочках.
Да, в эти дни роковые земля — в полуобмороке: связывается морозами; полуубитое сердце прощается с чем-то родным.
4
Соломон Самуилович Кавалевер.
Он был узколобый, с седою бородочкой; лысый; горбина огромного носа всегда заключала, вертел барышами, как пальцами, он и высказывал лишь доскональные мнения; он-то и был настоящим созвездием, перед которым поставили декоративную ширму: «Мандро».
Кабинет раздавался обоями гладкого, синего, темно-синего, очень гнетущего тона, глубокого, — с прочернью; фон — углублялся: казалось, стены-то и нет; — кресла, очень огромные, прочные, выбитые сафьяном карминного листа, горели из ночи.
И также горел очень ярко сафьянный диван.
Пол, обитый все той же материей синего, темно-синего, очень гнетущего тона — глубокого, с прочернью, даже внушал впечатленье, что кресла естественно взвешены в ночи; перед диваном распластывался зубы скалящий белый мед, ведь с золотистою желчью оглаженной морды; казался он зверем, распластанным в хмурь.
Кавалевер все это рассматривал; после рассматривать стал на столе филигранные канделябры; но тут появился Мандро, перетянутый черным, приятнейшим смокингом; смокинг его моложавил; он был в черных брюках, подтянутых кверху, со штрипкою, в черных, как зеркало ясных, ботинках и в темно-лиловых носках; появился из спальни — с бумажкою.
Белая клавиатура зубов проиграла:
— А вы посмотрите: факсимиле копии той, над которой в Берлине теперь математики трудятся.
И протянул он бумажку, измятую, всю испещренную бисером формулок: тут Кавалевер увидел, что каждый волосик густеющий шевелюры Мандро был гофрирован тонко; бумажку сложил пред собою на столик, схватившись рукою за руку; и пальцами правой руки завертел вокруг левой:
— Так вот, лоскуток этот…
— Да…
И бобрового цвета глаза заиграли ожогами, очень холодными.
— Как к вам попал документ?
Эдуард Эдуардович сдвинул морщину: потом распустил белый лоб (как шаром покати); как бы умер на миг выраженьем лица; и — продолжил, приятно воскреснув улыбкой:
— А я собираю старинные книги… И вот, совершенно случайно, в одном из мной купленных томиков с меткой «Коробкин» (я томик купил за старинные очень «ех libris») нашел я бумажку; историю документа вы знаете…
И Эдуард Эдуардович с видом довольным расслаивал пальцами бакенбарду.
— Обычная — ну — тут трагедия… Дети, отцы…
— Стало быть, это сын отдается, — горбиною умозаключил Кавалевер.
— Не стоит рассказывать: сын появился у нас.
— Ну, — вы знаете: если старик между книжек своей библиотеки прячет такие вещицы, а сын…
Но, увидевши жест фон-Мандро, он поправился:
— Если тома исчезают, то могут еще документы такие пропасть. Ну, вы знаете: могут пропасть.
— Нет, за всякою книгою, вынесенной из дома, следят.
Очень мягким округлым движеньем руки свои пальцы (большой с указательным) соединил на губах с таким видом, как будто снимал он какую-то пленочку с губ.
И, отставивши руку, он палец о палец размазывал будто.
— Предвидено.
Тут же себя оборвал:
— Ну, — пора-пора: час, Соломон Самуилович. Вам?
— На Варварку.
— А мне — на Кузнецкий.
Схватив и затиснув портфель, сделал жест пригласительный длинной рукою (он был долгорукий); массивный финифтевый перстень рубином стрельнул.
И пронес, седорогий и статный, сквозь завесь портьеры свои бакенбарды за гнутой спиной Кавалевера, чуть не споткнувшегося о… Лизашу, которая отлетела к дивану; увидев отца, она стала живулькою розовой; ротик казался плутишкой; на личике вспыхнуло легонькое прозарение, точно сияние севера, вставшее мороком:
— Что ты тут делаешь?