— «Знаете… Одиночество убивает меня. Я совсем разучился за эти месяцы разговаривать. Не замечаете ли вы, Николай Аполлонович, что слова мои путаются».
Николай Аполлонович, подставляя гостю свою бухарскую спину, лишь рассеянно процедил:
— «Ну это, знаете, бывает со всеми».
Николай Аполлонович в это время бережно прикрывал узелочек кабинетных размеров портретом, изображавшим брюнеточку; покрывая брюнеточкой узелок, Николай Аполлонович призадумался, не отрывая глаз от портрета; и лягушечье выражение на мгновенье прошлось на его блеклых губах.
В спину же ему раздавались слова незнакомца.
— «Я путаюсь в каждой фразе. Я хочу сказать одно слово, и вместо него говорю вовсе не то: хожу все вокруг да около… Или я вдруг забываю, как называется, ну, самый обыденный предмет; и, вспомнив, сомневаюсь, так ли это еще. Затвержу: лампа, лампа и лампа; а потом вдруг покажется, что такого слова и нет: лампа. А спросить подчас некого; а если бы кто и был, то всякого спросить — стыдно, знаете ли: за сумасшедшего примут».
— «Да что вы…»
Кстати об узелке: если бы Николай Аполлонович повнимательнее бы отнесся к словам своего посетителя быть бережнее с узелком, то, вероятно, он понял бы, что безобиднейший в его мнении узелок был не так безобиден, но он, повторяю, был занят портретом; занят настолько, что нить слов незнакомца потерялась в его голове. И теперь, поймавши слова, он едва понимал их. В спину же его все еще барабанила трескучая фистула:
— «Трудно жить, Николай Аполлонович, выключенным, как я, в торичеллиевой пустоте…»
— «Торичеллиевой?» — удивился, не поворачивая спины, Николай Аполлонович, ничего не расслышавший.
— «Вот именно — торричеллиевой, и это, заметьте, во имя общественности; общественность, общество — а какое, позвольте спросить, общество я вижу? Общество некой, вам неизвестной особы, общество моего домового дворника, Матвея Моржова, да общество серых мокриц: бррр… у меня на чердаке развелись мокрицы… А? как вам это понравится, Николай Аполлонович?»
— «Да, знаете…»
— «Общее дело! Да оно давным-давно для меня превратилось в личное дело, не позволяющее мне видаться с другими: общее дело-то ведь и выключило меня из списка живых».
Незнакомец с черными усиками, по-видимому, совершенно случайно попал на свою любимую тему; и, попав совершенно случайно на свою любимую тему, незнакомец с черными усиками позабыл о цели прихода, позабыл, вероятно, он и свой мокренький узелочек, даже позабыл количество истребляемых папирос, умноживших зловоние; как и все к молчанию насильственно принужденные и от природы болтливые люди, он испытывал иногда невыразимую потребность сообщить кому бы то ни было мысленный свой итог: другу, недругу, дворнику, городовому, ребенку, даже… парикмахерской кукле, выставленной в окне. По ночам иногда незнакомец сам с собой разговаривал. В обстановке роскошной, пестрой приемной эта потребность поговорить вдруг неодолимо проснулась, как своего рода запой после месячного воздержания от водки.
— «Я — без шутки: какая там шутка; в этой шутке ведь я проживаю два с лишком года; это вам позволительно шутить, вам, включенному во всякое общество; а мое общество — общество клопов и мокриц. Я — я. Слышите ли вы меня?»
— «Разумеется слышу».
Николай Аполлонович теперь действительно слушал.
— «Я — я: а мне говорят, будто я — не я, а какие-то „мы“. Но позвольте — почему это? А вот память расстроилась: плохой знак, плохой знак, указывающий на начало какого-то мозгового расстройства», — незнакомец с черными усиками зашагал из угла в угол, — «знаете, одиночество убивает меня. И подчас даже сердишься: общее дело, социальное равенство, а…»
Тут незнакомец вдруг прервал свою речь, потому что Николай Аполлонович, задвинувший стол, повернулся теперь к незнакомцу и, увидев, что этот последний шагает уже по его кабинетику, соря пеплом на стол, на атласное красное домино; и, увидев все то, Николай Аполлонович вследствие какой-то уму непостижимой причины густо так покраснел и бросился убирать домино; этим только он способствовал перемене поля внимания в мозгу незнакомца:
— «Какое прекрасное домино, Николай Аполлонович».
Николай Аполлонович бросился к домино, как будто его он хотел прикрыть пестрым халатом, но опоздал: яркошуршащий шелк незнакомец пощупал рукою:
— «Прекрасный шелк… Верно дорого стоит: вы, вероятно, посещаете, Николай Аполлонович, маскарады…»
Но Николай Аполлонович покраснел еще пуще:
— «Да, так себе…»
Почти вырвал он домино и пошел его упрятывать в шкаф, точно уличенный в преступности; точно пойманный вор, суетливо запрятал он домино; точно пойманный вор, пробежал обратно за масочкой; спрятавши все, он теперь успокоился, тяжело дыша и подозрительно поглядывая на незнакомца; но незнакомец, признаться, уже забыл домино и теперь вернулся к своей излюбленной теме, все время продолжая расхаживать и посаривать пеплом.
— «Ха, ха, ха!» — трещал незнакомец и быстро закуривал на ходу папироску. — «Вас удивляет, как я могу доселе быть деятелем небезызвестных движений, освободительных для одних и весьма стеснительных для других, ну, хотя бы для вашего батюшки? Я и сам удивляюсь; это все ерунда, что я действую до последней поры по строго выработанной программе: это ведь — слушайте: я действую по своему усмотрению; но что прикажете делать, мое усмотрение всякий раз проводит в их деятельности только новую колею; собственно говоря, не я в партии, во мне партия… Это вас удивляет?»
— «Да, признаться: это меня удивляет; и признаться, я бы вовсе не стал с вами действовать вместе». Николай Аполлонович начинал внимательней внимать речам незнакомца, становившимся все округленнее, все звучней.
— «А ведь все-таки вы узелочек-то мой от меня взяли: вот мы, стало быть, действуем заодно».
— «Ну, это в счет не может идти; какое тут действие…»
— «Ну, конечно, конечно», — перебил его незнакомец, — «это я пошутил». И он помолчал, посмотрел ласково на Николая Аполлоновича и сказал на этот раз совершенно открыто:
— «Знаете, я давно хотел видеться с вами: поговорить по душам; я так мало с кем вижусь. Мне хотелось рассказать о себе. Я ведь — неуловимый не только для противников движения, но и для недостаточных доброжелателей оного. Так сказать, квинтэссенция революции, а вот странно: все-то вы знаете про методику социальных явлений, углубляетесь в диаграммы, в статистику, вероятно, знаете в совершенстве и Маркса; а вот я — я ничего не читал; вы не думайте: я начитан, и очень, только я не о том, не о цифрах статистики».
— «Так о чем же вы?.. Нет, позвольте, позвольте: у меня в шкафчике есть коньяк — хотите?»
— «Не прочь…»
Николай Аполлонович полез в маленький шкафчик: скоро перед гостем показался граненый графинчик и две граненые рюмочки.
Николай Аполлонович во время беседы с гостями гостей потчевал коньяком.
Наливая гостю коньяк с величайшей рассеянностью (как и все Аблеуховы, был он рассеян), Николай Аполлонович все думал о том, что сейчас выгодно представлялся ему удобнейший случай отказаться вовсе от тогдашнего предложения; но когда он хотел словесно выразить свою мысль, он сконфузился: он из трусости не хотел пред лицом незнакомца выказать трусость; да и кроме того: он на радостях не хотел бременить себя щекотливейшим разговором, когда можно было отказаться и письменно.
— «Я читаю теперь Конан-Дойля, для отдыха: — трещал незнакомец, — не сердитесь — это шутка, конечно. Впрочем, пусть и не шутка; ведь если признаться, круг моих чтений для вас будет так же все дик: я читаю историю гностицизма, Григория Нисского, Сирианина, Апокалипсис. В этом, знаете, — моя привилегия; как-никак — и полковник движения, с полей деятельности переведенный (за заслуги) и в штаб-квартиру. Да, да, да: я — полковник. За выслугой лет, разумеется; а вот вы, Николай Аполлонович, со своею методикой и умом, вы — унтер: вы, во-первых, унтер потому, что вы теоретик; а насчет теории у генералов-то наших — плоховаты дела; ведь признайтесь-ка — плоховаты; и они — точь-в-точь архиереи, архиереи же из монахов; и молоденький академист, изучивший Гарнака, но прошедший мимо опытной школы, не побывавший у схимника, — для архиерея только досадный церковный придаток; вот и вы со всеми своими теориями — придаток; поверьте, досадный».