«Это было сталинское время, 48-й год, и папа, который с нами не жил, но всегда в трудные минуты мне помогал, написал своим друзьям-геологам рекомендательное письмо. Так я уехал в алтайскую экспедицию, а что тогда были там за деревни? Сплошные солдатки. Из мужчин только старики, дети или покалеченные войной инвалиды. Одна из вдов, пасечница, и стала моей первой женщиной.

…Она была на 12 лет меня старше и одиноко жила на отшибе села. Все, что между нами произошло, считалось тогда уголовным преступлением, ведь мне было только 15 лет — я даже паспорта не имел. Ростом был такой же, как и сейчас, но тоненький, словно тростиночка, и врал, прибавляя к своему возрасту пару лет. Вдова, когда это поняла, была просто убита, раздавлена — женщина религиозная, она сочла свой поступок страшным грехом.

Между нами была не любовь: сначала мною двигало любопытство, но потом пасечница очень понравилась мне по-человечески. Она была поразительно чистым существом, благодаря ей я открыл доброту и чистоту женской души, что для мужчины в первом опыте очень важно. Может, не будь ее в моей жизни, я и не стал бы поэтом…»

По евтушенковской прозе — романной, мемуарной, эссеистической и прочей — рассыпано бессчетное количество сюжетов из собственной жизни — в лаконичном новеллистическом исполнении.

Вот новелла о томлении плоти.

«В свои тринадцать лет я был готов для любви. К ровесницам-девочкам меня не тянуло: они казались мне скучными. Меня притягивали жрицы любви, утешительницы отпускных офицеров — с ярко намазанными губами, с лакированными ридикюлями, с прическами под модную тогда у нас американскую кинозвезду Дину Дурбин, стоявшие кучками у гостиницы “Метрополь” и у Большого театра. Одна из них жила как раз в нашем районе, около тогдашнего крошечного стадиона “Буревестник” — нынешнего грандиозного олимпийского стадиона. Если в этот район и заходили милиционеры, то всегда с пустыми кобурами — чтобы безотцовные мальчишки не отняли у них револьверов. Здесь были свои особые законы, где правили несколько враждовавших друг с другом подростковых мафий. Вышеупомянутой жрице было тогда лет восемнадцать, и она казалась мне зрелой таинственной женщиной. Продав в букинистический магазин “Историю XIX века” Лависса и Рамбо, я выждал ее однажды у пропахшего кошками и портвейном подъезда, когда она возвращалась поздно вечером, пошатываясь от клиентов и алкоголя, и плакала, размазывая кулаками черную ресничную тушь по лицу. Ни слова не говоря, я протянул ей сжатую в моей ладони потную красную тридцатку… Она отняла кулак от лица, и я увидел под ее глазом огромный синяк, что сделало ее еще таинственней и притягательней в моих глазах.

— Ты же еще маленький, — со вздохом сказала она. — За это в тюрьму сажают…

— Мне уже шестнадцать, — выпалил я, прибавляя себе три года.

— Зачем я тебе такая? — покачала она головой.

— Мне только поцеловаться… — торопливо пояснил я.

— Поцеловаться? Таких, как я, не целуют, дурень… — усмехнулась она и еще сильнее заплакала. — Да я сама не умею целоваться… — Потом неожиданно сказала: — Ладно… Подожди меня… — и исчезла в провале подъезда. Ждал я ее не меньше получаса и уже думал, что она не придет. Но она вышла — совсем другая — без драной лисы на шее, без лакированного ридикюльчика, без следов краски на лице, прическа под Дину Дурбин была накрыта белым пуховым платком, а на плечах был зеленый солдатский ватник — только синяк напоминал про нее другую.

— Ну, куда пойдем? — спросила она трезвым, решительным голосом».

По контрасту — другой случай, также новеллистический, связанный с Марьиной Рощей.

«Когда я приехал вместе с Джиной Лоллобриджидой на Четвертую Мещанскую, наш домик еще был на месте, но уже пустой, без жильцов, а рядом стояли бульдозеры, готовые к тому, чтобы его снести. Ибо он попал в беспощадный план реконструкции для предстоящих Олимпийских игр. Около дома маячили двое моих бывших соседей, отхлебывая из горлышка водку и наблюдая за его гибелью. Отхлебнул и я, и Джина, не узнанная ими. Мы поехали посмотреть другие деревянные улицы. Но, к моему печальному удивлению, там суетились киногруппы, поспешно снимавшие последние кусочки исчезающей старой Москвы. Я бродил с Джиной Лоллобриджидой — со странной гостьей из другого мира — по кладбищу воспоминаний моего детства. Привыкшая избегать узнавания, Джина на сей раз, как мне показалось, растерялась от катастрофического неузнавания и даже сняла дымчатые очки. Но ее все равно не узнавали. Может быть, она была последним фотографом (Лоллобриджида занималась фотожурналистикой. — И. Ф.), которому удалось сфотографировать старомосковские сельские дворики с георгинами и ромашками, окна с деревянными ставнями и наличниками, где на подоконниках стояли традиционная алая герань (торжествующий символ так называемого мещанства, который был не раз атакован комсомольскими поэтами двадцатых годов, но все-таки выжил), зеленые рога алоэ — растения, по московским суевериям, предохраняющего от всех болезней, а также пузатые четверти с темной наливкой, где плавали разбухшие пьяные вишни».

А потом они танцевали до упаду в кафе «Лира», и когда ехали после того в его стареньких «Жигулях», между ними было почему-то байдарочное весло, которое некуда было больше деть, и она ему погрозила пальчиком: «Это ваш Тристанов меч?»

При советской власти это был Дзержинский район, ныне Мещанский. Он появился в 1930-х годах, а потом существовал в границах 1977 года. Тот кавардак перед Олимпиадой-80, на который Евтушенко приводил Лоллобриджиду, был в рамках тогдашнего Генерального плана развития Москвы, в том числе и «реконструкция» бывших Мещанских улиц. Они стали улицами Гиляровского, Щепкина и Мещанской. Тот, в границах 1977 года, район шел от площади Дзержинского не сильно расширяющимся сегментом и кончался в районе Останкинской улицы, она шла поперек сегмента, а за ней территория уступами внедрялась в Бабушкинский район, который начинался перед Яузой и кончался уже перед Кольцевой автодорогой. Перед самым большим уступом Дзержинского района, похожим в плане на пустой постамент, со стороны Бабушкинского района красовались металлические «Рабочий и Колхозница», а за их спинами, не доходя до Яузы, функционировали Киностудия им. М. Горького и ВГИК. Если посмотреть на евтушенковский ареал в границах 1977 года с очень птичьего полета, то получается, что он расположен по направлению к Кольцевой автодороге так, что железный Феликс смотрел на Рабочего и Колхозницу.

Словом, предолимпиадный евтушенковский ареал вмещал памятник Феликсу, магазин «Детский мир», Центральный дом работников искусств, Странноприимный дом (бывший, конечно), Центральный театр и Дом Советской армии, Центральный музей Вооруженных сил СССР, готовые или еще недоделанные стадион и бассейн «Олимпийские», Мемориальный кабинет Брюсова (ныне Музей Серебряного века), телебашню, кинотеатр «Космос», обелиск «Покорителям космоса», памятник Циолковскому, Музей космонавтики, Аллею космонавтов и гостиницу «Космос».

Мама и сестра Лёля, с тех пор как перебрались с Четвертой Мещанской, так и жили в Переяславском переулке. Отсюда и маму Лёля отвезла в последний раз в больницу. Маме было 92 года. С диагнозом «рак желудка» она прожила полгода. Болей особых у нее, слава Богу, не было. Женя и Лёля тогда находились в крупной ссоре. Мама, лежа в больнице, обещала Лёле дожить до ста лет. Лёля знала диагноз. Знала ли его мама? Может быть, и знала, но помалкивала. Но Лёле сказала: «Не бросай Женю».

Много чего было в Марьиной Роще.

Бывают странные сближения.

Его первый настоящий любовный опыт, как это ни странно, чем-то напоминает блоковский, у Блока случившийся на исторической прародине — в Германии, в тихом курортном городке Бад-Наугейм. Ему неполных семнадцать, она в два раза старше. Та беззаконная связь разных возрастов и опытов, о которой Блок создаст превосходный цикл «Через двенадцать лет».

Синеокая, Бог тебя создал такой.
Гений первой любви надо мной.

Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: