— Я вас поздравляю, — сказал он тоном упрека. — Вы все-таки не вотировали за смерть короля?

Казалось, Ж. не заметил горечи в слове «все-таки». Улыбка исчезла с его лица, когда он отвечал:

— Не очень-то поздравляйте меня, сударь, я вотировал против тирана.

— Что вы хотите сказать этим?

— Я хочу сказать, что у человека есть тиран — невежество. Я голосовал против этого тирана. Людьми должна руководить только наука…

— А совесть? — перебил епископ.

— Это одно и то же. Совесть — это то прирожденное количество знаний, которыми мы обладаем.

Преосвященный Бьенвеню слушал слегка удивленный: в этой речи было много нового для него.

— Что касается Людовика Шестнадцатого{21}, то я сказал «нет». Я не считаю себя вправе убивать человека, но я признаю долгом искоренять зло. Я голосовал за уничтожение тирании, то есть за уничтожение проституции для женщин, рабства для мужчин и невежества для детей. Голосуя за республику, я голосовал именно за это. Я голосовал за братство, за согласие, за зарю новой жизни. Я помогал низвержению предрассудков и заблуждений. Гибель их порождает свет. Мы уничтожили старый строй: падая, эта старая чаша опрокинулась на человечество и превратилась в источник радости.

— Радости смешанной, — сказал епископ.

— Вы можете сказать — радости тревожной, а теперь, после возврата к прошлому, называемому 1814 годом, радость испарилась. Увы! Признаю, что созидание было неполное, мы разрушили старый порядок фактически, но не могли уничтожить идей, укоренившихся в понятиях людей. Мало уничтожить злоупотребление, надо исправить нравы. Мельница сломана, но ветер остался.

— Вы разрушили, может быть, то, что было и полезно, но я восстаю против разрушения, соединенного со злом.

— У справедливости есть своя злоба, господин епископ, но ее злоба — элемент прогресса. Что бы там ни говорили, но французская революция — движение в высшей степени гуманитарное. Может быть не совершенное, но высокое. Она указала на все общественные язвы, она прояснила умы, она влила в цивилизацию новую живую струю. Она была прекрасна.

Епископ не мог удержаться и пробормотал:

— Да! А девяносто третий год?

Ж. приподнялся со стула и с торжественностью умирающего воскликнул:

— А, вот что! Девяносто третий год! Я так и ждал. Но гроза собиралась в течение пятнадцати столетий, к концу столетия она разразилась. Вы преследуете судом удар грома!

Епископ почувствовал некоторое смущение, но не показал этого.

— Судья говорит во имя справедливости, священник — во имя сострадания, — заметил он, — оно-то и есть высшая справедливость. Громовой удар не должен ошибаться.

И, пристально взглянув на Ж., он прибавил:

— А Людовик Семнадцатый.

— Людовик Семнадцатый?.. Кого вы оплакиваете? — спросил Ж., касаясь руки епископа. — Невинного ребенка?.. Тогда я буду плакать с вами. Но если вы оплакиваете сына Людовика Шестнадцатого, то это еще требует размышления. Мне не менее жаль брата Картуша{22}, неизвестного ребенка, который был повешен только за то, что он был братом Картуша. Повторяю, не менее жаль, чем маленького внука Людовика Пятнадцатого, невинного ребенка, посаженного в Тампль, в тюрьму, только за то, что он имел несчастие быть внуком Людовика Пятнадцатого.

— Мне не нравится, — сказал епископ, — сближение этих имен.

— Картуша и Людовика Семнадцатого?

Оба замолчали. Епископ жалел, что пришел сюда, но вместе с тем он чувствовал какое-то особенное волнение.

— Ах, господин священник, вы не любите грубой правды! — опять начал Ж. — А между тем Христос любил ее. Он веревкой выгнал торгашей из храма. Когда он закричал: «Sinite parvulos…»[2], он не делал различия между детьми. Сударь, простота сама по себе — лучшее украшение, она царственна и так же величественна в лохмотьях, как и в гербовых лилиях.

— Вы правы, — заметил вполголоса епископ.

— Я настаиваю, — продолжал Ж. — Вы мне упомянули о Людовике Семнадцатом. Постараемся понять друг друга. Будете ли вы вместе со мною плакать о несчастных, мучениках, обо всех погибших детях, все равно, которые находятся внизу, как и о тех, которые наверху. Я согласен. Но тогда нужно взять время раньше 1793 года. Я готов плакать с вами о детях сильных мира сего, если вы будете плакать со мною о детях из народа!

— Я оплакиваю всех, — ответил епископ.

Наступило молчание. Ж. первый нарушил его; приподнявшись на локтях и машинально подперев голову, он пристально смотрел на епископа и начал порывисто:

— Да, сударь, народ давно страдает. Я вас не знаю. С тех пор как я живу здесь один за этой оградой, не выходя никуда, никого не видя, кроме этого ребенка, который мне прислуживает, ваше имя доходило и до меня; правда, надо признаться, вас хвалили, но это ничего не доказывает, ловкие люди умеют на разные лады проникать в доверие к простому народу. Кстати, я не слышал стука колес вашей кареты. Вы, наверное, оставили ее за лесом, на повороте дороги. Повторяю, я не знаю вас. Вы мне сказали, что вы епископ, но это не дает мне никакого понятия о вашей нравственной личности. Я опять повторяю вам мой вопрос — кто вы? Вы — епископ, другими словами, вы один из многих князей церкви, которые покрыты золотом, имеют гербы, крупные доходы, — диньское епископство дает пятнадцать тысяч франков, десять тысяч случайных доходов, итого двадцать пять тысяч; один из тех, которые имеют хороший обед, лакеев с ливреями, которые много проживают, по пятницам едят вареных кур, разъезжают в парадных каретах с лакеями, живут во дворцах — и все во имя Христа, который ходил босой. Вы — прелат. Вы пользуетесь рентой, дворцами, лошадьми, лакеями, хорошим столом, всеми чувственными радостями жизни, как и другие, но все это не объясняет мне вашей личности, и вы, наверное, пришли ко мне с намерением поучать меня премудрости. С кем имею честь говорить? Кто вы?

Епископ, опустив голову, сказал:

— Vermis sum[3].

— Земляной червь, разъезжающий в карете! — проворчал умирающий.

Теперь старик был высокомерен, а епископ понизил тон и кротко сказал:

— Хорошо, сударь, но объясните мне: разве моя карета, стоящая там за деревьями, мой хороший стол и куры, которые я ем по пятницам, мои двадцать пять тысяч франков годового дохода, мой дворец, мои лакеи, — разве все это доказывает, что милосердие — не добродетель, что великодушие — не обязанность, что девяносто третий год не ужасен?

Старик провел рукой по лбу.

— Прежде чем отвечать, я прошу вас извинить меня. Я поступил нехорошо. Вы — мой гость. Я должен быть с вами учтив. Вы оспариваете мои идеи, я обязан ограничиваться только возражениями на ваши рассуждения. Ваше богатство и ваши жизненные блага, правда, хорошие аргументы против вас в нашем споре, но я не должен ими пользоваться. Обещаю вам больше их не касаться.

— Благодарю вас, — сказал епископ.

— Вернемся к нашему вопросу, — продолжал Ж. — О чем шла речь? Вы, кажется, мне сказали, что 1793 год был ужасен?

— Да, ужасен. Какого вы мнения о Марате, рукоплескавшем гильотине?

— А что вы думаете о Боссюэ{23}, певшем «Тебя бога хвалим» по поводу драгонад?

Ответ был резок и достиг цели. Епископ вздрогнул и не нашелся, что ответить, он оскорбился на такое непочтительное отношение к Боссюэ. Самые высшие умы имеют своих кумиров и иногда чувствуют страшную обиду, если другие непочтительно относятся к ним. Умирающий стал между тем задыхаться, удушье прерывало речь, но глаза его по-прежнему были ясны.

— Мне очень хочется еще поговорить немного о том о сем, — снова начал он. — В общем, французская революция — великое гуманитарное движение. Вы находите 1793 год ужасным, но что вы скажете о монархии, сударь? Карьер — разбойник, но как вы назовете Монтревеля? Фукс-Тенвиль бездельник, но каков ваш взгляд на Ламуаньон-Бавилля? Мольяр ужасен, но как вам нравится Соль-Тованн? Отец Дюшен кровожаден, но какой эпитет прибавите вы к отцу Летеллиеру? Журдан-Куп-Тет — чудовище, но меньшее, чем маркиз Лувуа. Я жалею, сударь, Марию-Антуанетту, эрцгерцогиню и королеву, но мне жаль также и ту женщину-гугенотку, которую в 1685 году, во время царствования Людовика Великого, привязали обнаженной до пояса к столбу; на известном расстоянии от нее держали ее грудного голодного ребенка; малютка, оголодав, видя грудь матери, пронзительно кричал, а палач говорил: «Отрекайся!» Женщине-матери-кормилице было предоставлено одно из двух: или голодная смерть ребенка, или смерть совести. Что вы скажете об этих муках Тантала{24}, примененных к матери? Сударь, запомните это, французская революция имела свои причины. Ее результат — это улучшение мира. Я останавливаюсь. К тому же я умираю. — Взглянув на епископа, умирающий прибавил несколько спокойнее: — Да, грубые проявления прогресса называются переворотами. Когда они окончены, можно усмотреть, что человечество получило жестокий урок, но двинулось вперед.

вернуться

2

Пропустите детей (не отстраняйте малых сих) (лат.).

вернуться

3

Я — червь (лат.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: