— Мне здесь направо, до свиданья.

Власьев молча прощается. Он, по-видимому, смущен или раскаивается, что был так откровенен. Я же не очень понимаю, почему я ему нагрубил. Но он стал мне противен. Как он смел думать о Кате? Катя — королева, а он кто? Пусть закатывается куда хочет или пусть едет за границу. Да по поедет — и так пройдет! А я считал его раньше сильным человеком… «Не смею!» Еще бы осмелился!

В душе у меня растет гордость Катей. Люблю ее до слез — и чту ее, как святую. Никто не достоин Кати, нет такого человека! Все — Иван Иванычи. Разве мы можем понять ее?

А может быть, я потому рассердился на Власьева, что я сам виноват: позволил произносить имя Кати в грязной студенческой пивнушке!

Последний год

Если вдуматься хорошенько, то ведь все это впечатления, которые я стараюсь сейчас выдвинуть на первый план, в действительности были для меня, по тому времени, второстепенными. В центре жизни стоял я сам, и для меня сменялась ночь днем, и для меня листки календаря мелькали черными и красными цифрами. Есть ли такой маленький человек, для которого ось мира не проходит через его бытие? А уж в молодости — и говорить нечего!

Удивительно, как быстро и незаметно пришла и ушла моя сознательная, взрослая жизнь. Каждому есть что вспомнить и чем похвастаться, — а мне, пожалуй, нечем. Необычны и сложны были в ней только последние годы — пора революции и беженства. Но они для всех были сложными и необычными. Таких биографий — десятки тысяч, это даже не тема для рассказа. И, кажется, я поступаю правильно, не осложняя моей повести о сестре собственными своими переживаниями: они ни в ком не пробудят любопытства.

Наступил последний день моего студенчества. Я не жил больше с Мартыновым и даже почти с ним не встречался. Не удалось бедному Мартынову изжить отцовское наследие: он опустился окончательно, пил без просыпа и кончил, как кончало немало способных русских людей: сгорел от вина. Он, кажется, и университета не кончил, хотя точно не помню, настолько резко разошлись наши пути. И в последний год я жил один, много занимался и у сестер бывал редко, больше у Лизы, жизнь которой ни в чем не изменилась: пирожки, салфеточки, «мой муж», маленький круг знакомых, солидных, удовлетворенных своим бытом. К двадцати пяти-шести годам Лиза была уже совсем почтенной женщиной, ни в чем не усомнившейся, нашедшей свою линию раз навсегда.

В Сокольниках, у Кати, внешних перемен тоже не было; только случилось, что как-то сразу выросли ее дети. Володя заговорил скрипучим баском, Леночка неуклюже вытянулась. Раньше детей не было видно — теперь они появились за обедом и даже сидели с нами по вечерам. И еще обнаружилось, что между ними и матерью существуют какие-то сложные, словно бы таинственные отношения, что Лелечка, у которой теперь уже не было больше ее важной няни, старается во всем подражать матери, а Володя относится ко мне покровительственно, а к матери с оттенком рыцарства: пододвигает ей за обедом солонку, следит за ее желаниями, приносит оренбургский платок — если мать делает нервное движение плечами. Евгений Карлович по-прежнему исчезал по вечерам и редко удостаивал нас беседы. Но и с ним произошла перемена: он постарел и полинял. Может быть, все это произошло постепенно, но для меня было внезапным открытием. Ведь я и сам в этот год сразу вырос и стал совсем взрослым человеком.

Исчезла — как не бывала — Катина мастерская: чертежи, фотографии, калька, свертки планов и проектов. Даже огромный стол переехал в комнату Володи и был теперь завален его книжками. Целый кусок Катиной жизни — лучшего ее увлечения — исчез без следа. Об архитектуре она больше не упоминала. Зато ожил рояль, но не для музыкальных ее фантазий: Лелечка, под руководством матери, играла гаммы и разучивала легонькие сонатины Бетховена.

Однажды в воскресный день я застал Катю в необычной компании: за серьезной беседой с подростками, гимназическими товарищами Володи. Мой приход всех их смутил; очевидно, со мной они не могли говорить так просто, как с Катей. Сестра, тоже смущенная, сказала:

— Мы тут рассуждаем о высоких материях; может быть, ты к нам присоединишься?

— А о чем именно?

— Да вот говорили об Ибсене — о «Норе» и о «Строителе Сольнесе».

Мне было стыдно признаться, что я читал только «Нору» и не мог бы поразить мальчиков своей студенческой мудростью. Поэтому я уклонился, сказав, что это «не по моей части» и что я пройду пока наверх. По-видимому, я все-таки помешал беседе, так как скоро сестра пришла ко мне.

— Очень славно с ними! Они так увлекаются и говорят столько милых и наивных слов.

— Они тебя не стесняются?

— По-моему, нет. Мы так подружились с Володей, а он среди них — авторитет. Я ничего им не проповедую, больше слушаю.

— У тебя педагогические способности.

— Нет, Костя, ты это не так понимаешь. Мы действительно дружны. Разумеется, я среди них — старуха; но меня эти разговоры увлекают. Ты подумай: ведь мальчики, а как они серьезны и как все понимают! Разумеется, они прямолинейны, даже немножко беспощадны. Сегодня один из них, ты заметил — белокурый, он постарше других, сказал, что «Нора» — порядочная мещанка и что тут настоящей драмы нет. По-моему, неглупо. Но особенно их увлекает «Строитель Сольнес». Стоит послушать их разговоры.

— Ты, Катя, очень подружилась со своими ребятами.

— Да. Особенно с Володей. Лялька еще мала. Но знаешь, что я замечаю? Лялька к десяти годам будет гораздо мудрее, чем я была в семнадцать, когда кончала гимназию. Откуда это у нее — не понимаю. Она как-то и к куклам равнодушна.

— А ты играла, уже выйдя замуж.

— Да, помню, для меня куклы были особым чудесным миром. Лучшего мира у меня и не было.

— А мир музыки?

— Да, пожалуй, и это. Но я в звуках жила, а вот Лялька как ни мала, а смотрит на музыку, как на работу. Может быть, это и нехорошо. Но у нее прекрасный слух, и она очень прилежна. Не бывало случая, чтобы она плохо приготовила урок.

— Ну что ж, Катя, может быть, твои дети будут больше приспособлены к жизни, чем мы с тобой.

— Чем я — конечно. Твоя жизнь. Костя, только начинается.

— Начнется она скучно. Вот закупорюсь в провинции, службу возьму — и все.

— Ты когда-то мечтал о писательской карьере.

— Когда-то мечтал. Мечтать, Катя, не возбраняется. Разве ты не мечтала о самостоятельной работе, об архитектуре, а то раньше — об опере?

Катя ответила испуганно:

— Да, но это было… с этим, Костя, покончено.

— Навсегда?

— Навсегда.

Она подумала — и еще раз уверенно повторила:

— Навсегда!

Дети… О них сестра говорила теперь постоянно. Не знаю, был ли это завет нашей матери или сестра сама открыла для себя новую страницу жизни и новый интерес, — но в последний год моей московской жизни я заставал ее всегда с Лелечкой или Володей. С Лелечкой они что-то шили, кроили, серьезно обсуждали или играли на рояле, с Володей они казались заговорщиками. К Володе я даже несколько ревновал сестру, — она нашла в нем друга, на смену мне.

В конце зимы серьёзно заболел Евгений Карлович. Он лежал недели три, и вдруг оказалось, что этот холодный и как бы чужой в семье человек — такой же беспомощный ребенок, каким была Лелечка, не хотевшая есть кашки.

Он стонал, жаловался, его комнаты перестали быть святилищем, к нему приносили поднос с куриным бульоном и пузырь с горячей водой. Сестра проводила ночи у его постели — и было странно думать, что вот все-таки она, не какая другая женщина, например не та, которую мы встретили на цыганском концерте, поправляет ему подушки, ставит ему компрессы и отмечает его температуру. Я видел, что сестре тяжело и что больной капризен и порою груб с нею. Совсем случайно, ночуя у них, я подслушал однажды его больной и резкий окрик. Не знаю, каков был повод, — вероятно, и не было никакого, — но до меня ясно донеслась его фраза, визгливая и истерическая:

— Ну и оставь меня в покое, и ступай к своему Власьеву!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: