— Входите, прошу вас, — произносит он, глядя на Хлою так пристально, что ей не остается иного выбора, кроме как поднять на него глаза и уступить. — Всем гостям не терпится познакомиться с вами — отчасти потому, что вы жена Хэла, но также и потому, что они умирают от голода.
Хэлу кажется, что это мгновение он уже когда-то пережил. И не с другой женщиной, именно с Хлоей. Да, он вспоминает это, все в точности: они сбрасывают пальто и шарфы в коридоре Шона, и у него перехватывает горло при взгляде на красоту Хлои, такую нежную, в темно-алом платье до колен, плотно облегающем стан и открывающем шею, будто из кроваво-красного цветка ее тела выглядывает белый изящный пестик, увенчанный золотистой короной светлых коротких волос; и ее глаза, полные растерянности, неотрывно глядят на него, потом взгляд скользит вниз, к мягким складкам одеяльца, укрывающего дитя у нее на руках, да-да, все это с ним уже было, странное ощущение с каждой секундой усиливается, почти до боли, пока они не входят в гостиную, потом рассеивается без следа.
От внезапно нахлынувшего тепла, запахов и голосов малыш проснулся, заворочался в объятиях матери и тихонько, удивленно пискнул. Раздвинув пеленки, Хлоя высвободила наружу его большую светлую голову. Взрослые подступили ближе, образовали кольцо вокруг Хэла и Хлои, отталкивая друг друга локтями, чтобы получше рассмотреть крошку. Хэл Младший огляделся и, не обнаружив ничего знакомого, застыл, его глаза с длинными ресницами изумленно выпучились. Он повернулся к матери — Северному полюсу, потом, ободрившись, снова повернулся и стал созерцать остальной мир. Рот его приоткрылся с выражением такого бесконечного недоумения, что взрослые покатились со смеху. Напуганный этим грубым шумом, ребенок судорожно уцепился за мать, уткнувшись лицом ей в грудь, чем вызвал новый шквал хохота, заставивший его разреветься.
Он похож на человека так же, как на человека похож шимпанзе, сказал себе Шон. И поспешил проводить маленькое семейство на второй этаж, в комнату, где Тереза еще с утра приготовила крошечную постельку на уровне пола.
Это забывается, думает Патриция. Даже если тебе кажется, будто ты помнишь, все равно забывается, что это на самом деле такое — держать на коленях дитя, сжимать в объятиях, кормить, лелеять своего малыша. Ощущение, которое ни с чем не сравнить. (Самой-то ей не сладко приходилось на руках рассеянной, измученной матери. Она была младшей, последыш, постскриптум, и мать, имевшая уже восьмерых, изнуренная, не говоря о том, что она еще и в кормилицы нанялась, лишь бы свести концы с концами, никогда не находила для нее времени — ни времени, ни места, ни терпения, в доме царил полнейший кавардак… К счастью, у нее была пота[16], любившая ее — и Патриция об этом знала — больше всех… Это у бабушки она научилась готовить искусно, щедро и… «А еще? Ну-ка скажи, какая добавка в этом рецепте самая важная?» — «Соль?» — «Нет! Любовь! L’amore…», рубить лук, перец и чеснок очень мелко, взяв mezzaluna[17], понимать истинный смысл Иисусовой притчи: «Когда есть любовь, еды всегда вдоволь, это любовь умножает хлебы и рыбы, capito?»[18], отличать дрозда от воробья: «Venite, venite bellissimi, mangiate!»[19] и гибискус от бегонии: «Ма si[20] ты и с цветами можешь говорить, всеблагой Господь создал их такими же прекрасными, как ты!» Это ее nonna, рожденная в Агриженте, на Сицилии, научила ее, крошку, грезить о стране предков, о городке с мощеной церковной piazza[21], о старинных крепостях, где хорошо играть в прятки, о представлениях марионеток, о палящем зное, оливах и цикадах тех мест; и та же nonna приохотила ее к опере, это благодаря ей она всякий раз, занимаясь хозяйством, ставила пластинку Пуччини или Верди, во все горло подпевала Каллас, не выпуская из рук пылесоса. Для сыновей она тоже постоянно пела старые сицилийские песни, само собой, она на них покрикивала, но главное, она им пела, таким образом, мальчикам досталась mamma, во всех ее ипостасях: от доброй феи до злой колдуньи, что ж, тем хуже, a cosi[22], ах, но как же ты меня избаловала, моя бесценная nonna!)
Вот и Кэти тоже с тоской и завистью смотрит на дитя в материнских объятиях. Какое непревзойденное эротическое наслаждение дрожать! Все четыре раза оно повторялось, это ощущение собственной силы в мгновение, когда извергаешь из себя ребенка, невероятная радость — вот! — новое человеческое существо, выходящее из меня! — достаточно сильна, чтобы совершить такое! — а в последующие дни на тебя нисходит необычайный мир и покой, ведь такое огромное дело сделано, и потом, еще несколько дней спустя, когда выйдешь из больницы, какое потрясение — смотреть на улицы Манхэттена, где теснятся людские толпы, и думать: Господи, возможно ли, что и вправду, каждый из этих живых когда-то… РОДИЛСЯ!!!?
Моя Тони, думает Чарльз, куда миниатюрнее, чем это подобие лысого, белесого карлика. О шелковистая нежность ее светло-коричневой кожи и темно-каштановых кудрей! (Конечно, «Black is beautiful[23], — сказала ему однажды Мирна, их сыну Ральфу тогда едва годик исполнился, — но кофе с молоком вне сравнений!» — «Черным по белому», — проворковал Чарльз, накрывая ее своим телом, входя в нее, трудясь над нею с любовью и вдохновением. «Черным по белому», — шептал он ей, его жаркое дыхание касалось лица жены, и она смеялась, лизала ему шею, ее ноги скрещивались у него за спиной, ведь тогда это уже были не просто слова, а название его книги.)
В этом возрасте они еще симпатичны, говорит себе Леонид, а потом начинают пить скипидар, жевать твои кисти, а однажды в подражание тебе, изгваздают голубой гуашью диван в гостиной. Ах, все же я рад, что этот этап остался позади. (Нынче утром он позвонил Сельме, своей дочери от первого брака, и гомон детворы на заднем плане внезапно воскресил в памяти пору, когда он, молодой отец, боролся за то, чтобы обеспечить себе как живописцу признание в Южном Манхэттене. Слишком бедный, чтобы снимать мастерскую, он приглашал к себе домой более преуспевших художников, показывал им свои работы в туманной надежде через их посредничество выйти на контакт с галереей. Он варил им кофе в уголке гостиной, что служила ему мастерской, но не мог уследить за их разглагольствованиями о современном искусстве, поглощенный опасениями, как бы Сельма и Мелисса не опрокинули их чашки, не разбили себе голову о край стола или не полезли своими пыльными ручонками в сахарницу. «Те, кто презирает материальную жизнь, обречены погрузиться в нее с головой», — нравоучительно изрекала его тогдашняя супруга Биргит, то ли цитировала кого-то, то ли своим умом дошла? — и мало-помалу ему пришлось признать как очевидное, что он не подлинный художник, для такой самореализации ему не хватает ни жестокости, ни упорства, ни эгоизма; потребности семьи в его глазах всегда выглядели более важными или, как бы то ни было, более законными, чем его собственные. Вот и Сельме сегодня утром в продолжение их пятиминутного разговора пришлось как минимум раз семь бросать трубку, чтобы вникнуть в микроскопические, сугубо неотложные проблемы: «Он меня дернул за волосы!» «Осторожно!» «Не делай так!» «Она написала на пол!» «Эй! Не трогай этого!» Грохот, рев. «Сколько раз тебе повторять?» «Ты не можешь хоть три секунды посидеть спокойно?»)
— Кто будет разделывать индейку? — осведомляется он и наконец выпрастывается из кресла (предварительно удостоверившись, что Кэти далеко, на кухне, стало быть, она не увидит, как исказится его лицо, как рука непроизвольно дернется к спине), точно, так и знал: жгучее острие боли пронизывает поясницу.