— Зачем же ты празднуешь День Благодарения, если тебе не по вкусу индейка?
— Да нет, индейку как таковую я люблю, — говорит Шон, по какому-то смутному побуждению копируя певучий говор южан. — Видишь ли, чего я терпеть не выношу, так это запах индейки, пока ее готовят. Он на меня наводит такую грусть, прям с души воротит, и, когда я говорю душа, оно так в точности и есть, тоска берет о чем-то вроде родного очага, какого и не было отродясь, ты хоть улавливаешь, о чем я?
— Вполне, — Леонид кивает. — Со мной так же бывало, в детстве. Каждое воскресенье мы всем семейством отправлялись завтракать к бабушке, а как придешь, у нее вечно жарилась ветчина… Не то чтобы там бекон, я бы даже не сказал, что ростбиф… И правда, всякий раз, как войду к ней и почую этот ветчинный дух, я испытывал что-то…
— Немножко музыки?
Ставя свой стакан на низкий столик, Шон опрокидывает пепельницу: десяток окурков «Уинстона» и облачко пепла, вытряхнувшись, с разной скоростью достигают ковра.
— Черт возьми, Пач! — восклицает он. — Нельзя ли поосторожнее? Посмотри, что ты натворил! Собаки очень милы, — он обращается уже к Леониду, — во многих отношениях куда симпатичнее детей. Но если они набедокурят… их не приучишь за собой убирать.
Леонид снова смеется, на сей раз потише, коль скоро недавний зычный хохот не принес прострелу ни малейшего облегчения. Однако же он и не подумает встать, чтобы сходить за веником и совком; всякая самоотверженность имеет свои пределы. То, что он взялся тащить дрова, и так уже было несусветным идиотизмом. «Стервец Пачуль!» — бурчит он, пожимая плечами.
Шон голыми руками подбирает то, что может, из содержимого пепельницы, бросает в камин, потом вытирает пальцы о брюки и каблуком втаптывает в ковер остатки пепла. (Джоди возмущалась его беспрерывным курением; сама-то она бросила после единственного гипнотического сеанса в Манхэттене и хвалилась этим каждому, кто имел терпение слушать. «Это легко, Шон. Ты что, хочешь стать инвалидом лет через двадцать-тридцать, с утра до вечера кашлять и задыхаться? Если ты недостаточно любишь себя, чтобы бросить курить, — продолжала она, — сделай это для меня, ведь я тебя люблю». — «Ну да, — отвечал Шон. — Ты любишь меня при условии, что я подвергнусь гипнозу и психотерапии, буду ежедневно бегать трусцой и закончу продвинутые курсы теории феминизма, иначе говоря, при условии, что я перестану быть самим собой». Таков был один из их излюбленных споров, на эту почву они вступали добрых полсотни раз, истоптали ее вконец, потом Джоди ушла.)
— Так что поставим? Майлса?
— Отлично.
Лео подсовывает под спину подушку, надеясь умерить приступ, важно расслабиться, это лучше, чем напрягаться, задача в том, чтобы меньше ощущать боль, ведь если мускулы сведены от усилия противостоять ей, она от этого только обостряется. Направляясь сюда, он проглотил целую пригоршню таблеток аспирина, но от них и в прошлый раз не было никакого толку. «Вам больше нельзя поднимать тяжести, мистер Коротков», — говорил ему врач. (Странная штука: тело Дэвида в тот день ничего не весило — как перышко! — а он сам был наделен безмерной мощью, этакий Бог в Царствии своем небесном, он подхватил долговязое тело младшего сына и перекинул его через плечо, словно легчайший плащ из пуха; сила его не ведала пределов, да, в тот день.)
— М-м-м, как хорошо, — сказал Шон.
— Это, кажется, «Bitch’s Brew»?[12]
— Да-а. Вот, по крайней мере, вещь, которая во все времена будет прекрасной. Когда люди тридцать первого века оглянутся на наше столетие с его горами трупов, у нас хотя бы Майлс найдется во искупление. В крайнем случае можно сказать: но Майлса мы породили, это не пустяк! Род человеческий заслуживает спасения во имя Билли, и Чета, и Майлса, разве нет?.. Ты ведь нас помилуешь ради них, а, Господи?
— Ну что ты, что ты.
На несколько мгновений воцарилось молчание.
Когда они протекли, Леонид сказал:
— Мне как-то говорили, что, когда Майлс работает, а телефон в это время зазвонит, он снимает трубку, говорит что-нибудь вроде «У-лю-лю?!» и потом ее вешает. Даже и не поймешь, в каком измерении он пребывает.
— М-м-м, — снова протянул Шон, кивая с явным одобрением.
А у меня-то был ли хоть когда-нибудь подобного рода транс? — спрашивает себя Леонид. Нет… Даже пока я еще верил в свое призвание, когда только что приехал в Нью-Йорк и считал, что имею шанс добиться успеха, я охотно отвлекался. Друзья забегали без предупреждения, мне бы взбелениться, а я радовался. Поболтать с ними — это было всего желаннее. Выйти, пропустить стаканчик в компании, понюхать, чем пахнет: «Ну, что слышно новенького?» Они мне не мешали. Краски могли подождать, люди — нет. Стоило одной из близняшек заглянуть в комнату, где я вкалывал, и я откладывал палитру, спрашивал: «Как дела?» (После смерти Дэвида Леонид отложил палитру раз и навсегда; ничего, кроме чужих домов, он больше не рисует. Тут уж дело ясное: все, чего от него ждут, отличается определенностью — оно квадратно, четыре стены и потолок, крашенные маслом или водоэмульсионкой оконные прямоугольники, обои, выбор красок и смешивание их сообразно заказу, он знает, как это делается, со временем его умение совершенствуется, впрочем, он ведь и с Шоном так познакомился, перекрасив его дом лет пятнадцать назад, а то и больше, в доме понадобится снова все переиначить, наложить еще один слой краски — они все повторяли это, не ведая, когда все же действительно на это решатся.)
Шон привстал, вновь наполнил их стаканы и сел опять, ах, дело наконец-то идет на лад, теперь все почти что выносимо, он притерпелся к аромату индейки, и за окном уже не гаснущий день, а занимающаяся ночь, о ночи никто не скажет, что она занимается, но почему, собственно? Может быть, даже ночь способна разгораться, если она привносит в это что-то от себя… Заря ночи… Он чувствует, как проникает в мозг музыка Майлса с ее скачками и рывками: его мысли следуют ритму мелодии саксофона… Джоди, та любила только барокко, чего она только не делала, лишь бы обратить меня в свою веру, и Бог свидетель, я старался, целые часы за рулем проводил, слушая кассеты Монтеверди и Фрескобальди, чуть не засыпал на полной скорости, что ты хочешь, не люблю ничего гармоничного и симметричного, Скважинка имя мое, не взыщи…
— Хотел спросить у тебя, — произносит Леонид.
— Гм? — роняет Шон.
— Где это ты раздобыл такие носки?
— Что? Мои носки?
— Да… С виду они довольно добротны. Это в самом деле так?
— Они? Ну… до некоторой степени…
— Видишь ли, я уж и не знаю, что делать. Никак не привыкну к мысли, что носков хорошего качества больше не существует. Это наводит на меня уныние. Покупаешь пару, наденешь их два-три раза, смотришь, а твой большой палец уже вылез наружу. Я готов заплатить дороже, но с условием, чтобы они продержались больше недели.
— Надо полагать, это капиталистический заговор, — несколько рассеянно замечает Шон.
— Это выводит меня из себя! — настаивает Леонид. — Я иду в супермаркет, изучаю этикетки на носках, и знаешь, что я вижу? «Высокое содержание акрила». Это же трагично, Шон, неужели ты не отдаешь себе отчета? Они уж больше и не пытаются нас успокаивать, суля хлопок или лен: нет, «акрил с естественными добавками». Если это единственный ингредиент, наличие которого они осмеливаются признавать, спрашивается, чего еще туда подмешали!
Шон посмеивается. Раздается звонок, и он взглядывает на часы: без десяти шесть.
— Сто против одного, что это Дерек и Рэйчел, — говорит он.
— Ты узнал шум их автомобиля?
— Нет, но Рэйчел живет с десятиминутным опережением.
— В самом деле?
— Это меня прямо с ума сводило… когда-то.
Он встает, замирает, давая мозгу время приноровиться к положению стоя, затем направляется в кухню.
— Я вас здесь подожду. — Леонида страшит мгновение, когда ему придется выбираться из кресла.
12
Сучье варево (англ.).